Прочерк — страница 30 из 73

После ареста моих друзей жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую смутными часами сна. (Я сменяла в очередях Шурину маму и маму Тамары Григорьевны.) Дома я почти не бывала, хотя комнату мою посланцы НКВД распечатали со внезапною скоростью и Люша уже дома: я перевезла Иду и Люшу с дачи в город и сама переселилась из Люшиной комнаты в свою. Про Митину, оставшуюся опечатанной, мы сказали Люше, будто там в книгах завелись жучки, которых надо выморить, а Митя уехал в Самарканд читать лекции, как уже случалось на ее памяти.

Люша, однако, заметила, что живу я странно, не пишу, не читаю, ею не занята и вечно ложусь спать, хотя бы и днем, чуть только переступаю порог. «В каких это очередях ты стоишь?» — спросила она однажды. «За билетами в театр, — бодрым голосом ответила я. — Ты ведь знаешь, когда приезжает московский театр, люди и ночью за билетами стоят».

Люша промолчала.

А на другой день, увидя, как я, не раздеваясь, скинув только боты, повалилась поверх постели (через несколько часов мне снова в очередь), сказала рассудительно-наставительным голосом:

— Мама! Если за билетами надо стоять целую ночь в очереди, то лучше, по-моему, не видеть самую интересную пьеску, даже цирк. Перестань, пожалуйста, ходить в театр. Всегда ты спишь. Мне скучно.

Люша в ту пору была моей главной бедой. Не сама она, конечно, а предстоящее с ней расставание. Как сделать, чтобы уводили меня не у нее на глазах?

В том, что меня арестуют, я не сомневалась ни единой минуты. В качестве «члена семьи врага народа», или члена «вредительской группы Маршака», или «бывшей анархистки», но уж непременно. После ареста Шуры, Туси, Сережи уволили из редакции Зою Задунайскую, Рахиль Ароновну и нашего младшего редактора, нашу помощницу, Анну Абрамовну Освенскую. Всех за «связь с врагами народа». Я была уволена ранее, еще до полного разгрома, до арестов — а уж теперь, когда редакция, где я проработала 11 лет, открыто на всех собраниях именовалась «вредительской группой», — теперь уж безусловно настало время прикончить и меня. Со сколькими врагами народа, не считая собственного мужа, оказалась я связанной!

Люше предстоит увидеть, как уводят маму.

Я купила чемоданчик, сложила туда необходимые вещи, и он днем и ночью стоял у моего изголовья — готовый: не истрачу ни единой лишней минуты. Но Люша непременно проснется от громких голосов, от яркого света. Да и переворачивать они станут ее постель в поисках оружия. А после этого наступит последняя минута: я наклонюсь над ее постелью, а она обхватит меня руками за шею.

Мария Борисовна, долго болевшая, уехала долечиваться в Гаспру. Улучив двое свободных суток между буквами «Б» (Бронштейн), «Г» (Габбе) и «Л» (Любарская), я отвезла Иду и Люшу в Крым.

Теперь, когда за мною наконец явятся, Люша этой пьески не увидит. Не придется мне отнимать от моей шеи Люшины руки.

Повторяю: в том, что меня арестуют, я не сомневалась. Не «по линии Бронштейна», так «по линии редакции»: обе скрещивались на моей ладони в линиях моей жизни. Да так и говорилось открыто на собраниях в издательстве и в Союзе писателей: пора устранить недосмотр, пора арестовать Чуковскую и Задунайскую, двух активных членов вредительской группы. Наше присутствие на воле воспринималось согражданами как чье-то упущение, небрежность. А чем оно объяснялось, в самом деле? Если предположить, что меня оберегало имя Чуковского, — то, что оберегало Зою? Да и положение Корнея Ивановича было, повторяю, лишено устойчивости. Крупская, выступившая против него в 1928 году, шла по уже проторенному следу. Еще задолго до нее, еще в 1922-м, обругал Чуковского за неправильное истолкование «Двенадцати» Блока не более и не менее как сам военком Троцкий.

Палит из Кремля московского

На тысячи верст кругом.

Недавно Корнея Чуковского

Убило одним ядром, —

писал Маршак.

В 29-м, уже после крупной крупской брани в «Правде», обрушилась на него в «Литературной газете» некто Флерина, весьма сановная дама, председательница Комиссии по детской книге при Наркомпросе. Об этом я уже рассказала. Да что детская литература! Что Крупская и Флерина! Что высочайшие родители кремлевского детского сада! Ставились Чуковскому в вину и его критические работы дореволюционной поры: их в свое время успел обругать Ленин. Наизусть помню строки из статьи в стенной газете института. «Пора освободить Институт от детей тех дооктябрьских шавок, которым октябрьская колесница отшлепала хвосты».

Дооктябрьская шавка — это Корней Иванович, а щенок, от которого надобно освободить институт, разумеется — я! Еще бы! Наизусть помню один выразительный эпизод из моего тенишевского отрочества. На каждом общегородском собрании — партийном ли, комсомольском ли, ученическом или педагогическом клеймили нашу школу: не было в ней комсомольской ячейки! Грозно свирепствовала в своих начальственных речах Злата Ионовна Лилина, жена Зиновьева, тогдашнего первого секретаря петроградского обкома. Беда — преступление! — нашей школы было в том, что в Тенишевском издавна существовала традиция выборности: старосты, выбранные на основе «равного и открытого голосования», составляли «Ученический комитет Тенишевского училища», сокращенно УКТУ. «15-я трудовая» продолжала тенишевскую традицию. Демократия в советской школе! Этой антисоветчине следовало положить конец. Году примерно в 1923-м, а может быть, ранее, в 20-м или 21-м, пришел к нам учиться — а также и поучать! — Степа Радомысльский, сын Зиновьева и Лилиной. Иначе, чем «мелкобуржуазная сволочь», он товарищей своих не называл. Всех до единого, кроме двоих сверстников, тех, кто прельстился удобоприменяемостью Степкиных партийных идей, а главное — сладостной возможностью кататься хоть изредка на Степкином мотоцикле. Этих двоих Степа и объявил комсомольской ячейкой. Мы с изумлением глядели на странную, никем не избранную троицу, которая почему-то пыталась командовать нами, нашим УКТУ и даже — «с марксистских позиций» — нашими преподавателями.

Однажды в погожий денек на большой перемене играли мы на школьном дворе в снежки. Внезапно с треском и грохотом пожаловал в школу Степа. Он был единственный, кто владел мотоциклом, единственный, кто являлся не к началу уроков, а когда вздумается, — весь с головы до ног в чем-то черном и кожаном. Заметив меня, он бойко спрыгнул с мотоцикла, прислонил его к стене под охраной мгновенно собравшейся комячейки и, весь овеянный бензинной вонью, снимая на ходу черные кожаные рукавицы, пошел прямо на меня.

— Скажи, если не ошибаюсь, это ты здесь Чуковская?

— Я.

— Это твой папа крокодильчиков сочиняет?

— Мой.

— Та-ак, — протянул Степа, — нагло и презрительно щурясь. — Та-ак. Понятно. Можешь передать своему папеньке от имени комсомольской ячейки 15-й единой трудовой школы, что вещь эта идейно порочна…

(Это он произнес, конечно, не только от имени комсомольской ячейки — прямиком из уст своих высочайших родителей.)

— А скажи, пожалуйста, Степа, — спросил, распрямляясь, с обледеневшим снежком в руке Гриша Дрейден, товарищ мой по УКТУ, — скажи, пожалуйста, ты вот так хорошо разбираешься в классовом разделении общества, крокодильчики — они тоже принадлежат к мелкобуржуазному, или, может быть, к другому какому-нибудь классу?

Степа плюнул в сугроб и отошел к своим тело-мотохранителям.


В начале тридцатых на фронте борьбы с чуковщиной наступило относительное затишье. Крокодильчики, трубочисты, мамина спальня, мухины именины были ему кое-как прощены. Конечно, детям надо постоянно объяснять, что комары на мухах не женятся, но уж черт с ним, с этим несуразным комариком… В 39-м Чуковский получил даже орден Трудового Красного Знамени. (Что не помешало в 44-м, в «Правде», обозвать его шарлатаном.) Но на моих страницах сейчас не 39-й и не 44-й, а все тянется и тянется тот же тридцать седьмой.

В ту пору расправиться с Чуковским можно было, как представлялось недругам его, без большого труда. Предпринимались для этого энергические шаги, он знал это. А если так, какая же он защита — мне или Мите? Или кому бы то ни было? Или самому себе? Если окажется, что сам он не только «возглавляет буржуазное течение в детской литературе», но член разоблаченной вражеской группировки?

Доказательства «членства» сыскались. И не какие-нибудь, а документальные.

Летом 36-го, когда разгром редакции только еще намечался, побывали они оба, Маршак и Чуковский, на каком-то нудном совещании в Союзе. Жара. Духота. Скука. Самуил Яковлевич Корнею Ивановичу или Корней Иванович — Самуилу Яковлевичу, не помню — отправил через стол записку: «Когда кончится эта скука, удерем на Невский. Выпьем холодной газированной воды и потолкуем по душам». Тот, кто записку получил, кивнул тому, кто ее написал и, скомкав и разорвав, бросил в пепельницу. Так вот, Борис Андреевич Лавренев, участвовавший в заседании, не поленился тогда же подобрать обрывки, склеил, сфотографировал, сохранил до времени — а когда разразился погром, предъявил в президиум Союза. «Поговорим по душам!» Сговор! Организационная сходка! Конспирация! И Чуковский, значит, входил во вражескую группу — разоблаченную ныне вредительскую группу Маршака, которая столько лет орудовала и протаскивала!

Однако это была самодеятельность, или, как сказал бы Герш Исаакович, «инициатива снизу». Приказа сверху: уничтожить Чуковского и Маршака в тридцать седьмом да и ни в каком из дальнейших годов не последовало. Не поддержали заказчики инициативу Бориса Андреевича.

Когда, в какой день и час, когда, почему, почему и кем решено было сохранить жизнь и благополучие Маршаку и Чуковскому, а группу, которой уже было присвоено звание «вредительской группы Маршака» переименовать во вредительскую группу без упоминания о Самуиле Яковлевиче, — я не знаю.

2

Месяцы целые жили мы догадками, сопоставлениями, толкованиями снов — жизнью, определения которой не подберешь. В мою и Митину тогдашнюю жизнь я не могла поверить как в сущую, подлинную, нашу. Не могла верить, что это и вправду жизнь — моя, наша: моя в очереди, его в тюрьме, — не могла верить даже в ту пору, когда не-жизнь эта длилась. А потому я и не могу ее теперь толково и последовательно воспроизвести. Несуществующее бытие толково и последовательно вспомнить нет возможности, на то оно и небытие. Попытка вспомнить эту воплотившуюся небылицу то же, что попытка вспомнить себя до рождения, в утробе матери, или, например, себя после смерти. Нельзя сказать, чтобы я была мертвая — нет, живая, но жила я не жизнью, а каким-то подобием жизни: подобье дома, подобье общения с людьми, подобье действия. Во всяком случае, эта «не-жизнь» лишена в моем теперешнем сознании хронологической последовательности, связи, как в ту пору лишена была осмысленности. В памяти она возникает наплывами, пятнами, лишь изредка прикрепленными к датам.