Наплывы, наплывы памяти, но беспорядочно, без дат. Я не помню, например, когда арестовали знакомых мне (да и всему литературному кругу) писательницу Елену Тагер, когда — писателя Юлия Берзина, когда — переводчика Валентина Стенича (того самого, блоковского, из блоковской статьи «Русский дэнди»)? Кого ранее, кого позднее? Не помню, в какой последовательности были арестованы литераторы, с которыми годами мы виделись чуть не каждый день, те, чьи оригинальные книги или пересказы книг классических мы редактировали, издавали, переиздавали, обороняли: Н. Боголюбов (Константинов), Текки Одулок (Спиридонов), Н. Заболоцкий… Когда арестован Григорий Белых, когда — Ольга Берггольц? Когда — редактор «Чижа» и «Ежа» (в прошлом — член нашей книжной редакции), поэт, полу-Прутков, полу-Лебядкин, посвятивший издевательские любовные стишки каждой из нас, наш изобретательно-злоречивый и невозмутимо-острословный приятель Николай Макарович Олейников?
Когда — не помню, а сам он — у меня перед глазами.
«Приветствую вас от имени советской общественности», — говорит он, входя в комнату, истово кланяясь всем вместе и каждому по очереди, прижимая руку к груди. В этом поклоне издевка и над «советской общественностью», и над нами, и пуще всего — над самим собою (Олейников — член партии). Шуточные или, скорее, шутовские элегии, поэмы, любовные стихотворения били ключом из-под его пера. Постоянный предмет издевок и насмешек — Маршак.
Вспоминаю: мне посвятил он поэму под названием «Любовь лошади графомана». Начиналась она так:
Лидочка, Лидочка, ваше кокетство
Следует попридержать…
Провожая меня, бывало, до дому, он, на прощанье, прижимал руку к сердцу и говорил с издевкой: — Живите красиво.
По слухам, Олейников был расстрелян сразу после ареста. Но — когда арестован? Не помню. Чей час пробил раньше, чей позже? Как, где, впервые услышала я в сочетании с именами юкагира Текки Одулока (Спиридонова), Боголюбова или Олейникова слово «арестован»? Не помню.
Память моя работает сейчас сбивчиво, спутанно, не потому, что с тридцать седьмого прошло уже несколько десятилетий, а потому, что и тогда, в тридцать седьмом, я пребывала в беспамятстве. Меня одолевала жажда не видеть, не слышать, не знать, не помнить, забыть и забыться любою ценой хоть на час, хоть на минуту — и другая, противоположная, встречная жажда: видеть, понимать, помнить, где бы я ни была, что бы ни делала, — помнить, сознавать, не забывать. И действовать, спасать, бороться. Как действовать, как бороться? Нет, всего лучше броситься в сон. Уснешь, но все равно тебя настигнет утро: откроешь глаза — и снова тебя удивит сознание случившегося. Да как же это? Да впрямь ли это случилось? И ты снова окажешься в невсамделишном мире, где необходимо спешить на помощь Мите… На помощь — куда?
…Не помню, через сколько дней — или недель — возвратился с юга Маршак. Этого дня мы с Зоей ждали с нетерпением и со страхом. Знает ли что-нибудь уже Самуил Яковлевич или нет? В газетах еще ни слова — только на собраниях. Дошел ли до него слух? Как перенесет он здешние новости? Хватит ли у него сил — перенести, и мужества — бороться? Сидя на юге, он не знал ничего об аресте Мити, Туси, Шуры и многих, многих вокруг. (В письмах тогда люди не решались употреблять слово: «арестован»; да и не хотели мы лишить человека его отдыха, быть может, последнего: ведь неизвестно еще, какая Самуила Яковлевича ожидает судьба — его, руководителя «вредительской группы»…) Итак, не помню ни дня, ни числа, но ясно помню перрон Витебского вокзала, как обнял меня и Зою Маршак, как поискал глазами двух других, слегка удивился, но не обеспокоился: раз Зоя здесь — значит, по всей вероятности, Шура и Туся в редакции. (День присутственный.) А жена и дети на даче. Или, быть может, Шура и Туся ждут его у него дома?
…Сели в трамвай, приехали с вокзала к Маршаку на Литейный. Наверное, Самуил Яковлевич почуял что-то неладное в нашем молчании: по дороге он ни о чем не расспрашивал, а ведь обычно нас и во сне (по телефону) настигали его докучные расспросы и перерасспросы: внесены ли в верстку Пантелеева последние исправления и удались ли Пахомову рисунки?..
Не помню, отворил ли нам дверь кто-нибудь из домашних или Самуил Яковлевич отворил ее своим ключом? В передней разделись молча. Вошли в кабинет. Да, в этом кабинете проработали мы дни и ночи много лет. Да, вот к этому окошку, когда-то, «в жизни», мы приникали лбами в минуты усталости или обиды, эту дамскую парикмахерскую видели напротив окна и вместе хохотали, когда там, за широким стеклом, появилось изречение: «Стрижка — не мода, а эпоха». Да, вот он, наискосок, виден из окна край дома Мурузи — в моем отрочестве там жили Мережковские, а потом возникла переводческая студия при «Всемирной литературе», и там, на балконе, слышала я, как Блок читал «Возмездие». Да, вот он, тот же привычный стол Самуила Яковлевича, и на тот же полукруглый стул перед столом сразу уселся хозяин (кинув на стол портфель), а мы с Зоей опустились в глубокие, уютные домашние кресла. Да, всё как по-настоящему, как «в жизни». Сейчас Самуил Яковлевич вынет из портфеля очередную рукопись (влюбился в Крыму) и начнет победоносно читать ее вслух.
Портфеля он не открыл и никакой рукописи оттуда не вынул.
— А где же… Тамара Григорьевна и Александра Иосифовна? — спросил он, озираясь.
Мы молчали. Самуил Яковлевич обводил глазами комнату, словно искал Тамару и Шуру где-нибудь в шкафу или под диваном.
— Они арестованы, — сказала я.
— Что же вы сделали?! — вскрикнул Самуил Яковлевич. — Что же вы сделали! — И через секунду. — Простите, простите… Я не помню, что говорю. А где они теперь?.. Простите меня…
…Повторяю: с сентября тридцать седьмого рассказ мой пойдет бессвязицей, урывками, обрывками, пятнами. Одно пятно наплывает на другое, как теневые пятна в траве, из-за одного лица выглядывает другое или, если и то же самое, то измененное, отстраненное и вытесненное чьим-то шепотом: «арестован» и строкою в газете: «враг народа». Враг народа Олейников, Н. М.; враг народа Тагер, Е. М.; враг народа Безбородов, С. К. Тот ли это Сережа, который весною 1936-го, в Москве, куда все мы приезжали на пленум ЦК комсомола (пленум по детской литературе), произнося с трибуны свою вполне патриотическую речь, сказал: «а прежде всего нам нужна правда, товарищи». Председательствующий, первый секретарь ЦК комсомола, Косарев, подражая Иосифу Виссарионовичу (Сталин имел обыкновение перебивать ораторов короткими, но мудрыми замечаниями), перебил Сережу: «не простая правда нам нужна, товарищ Безбородов, а партийная»… Теперь я уже не могу вспомнить, кто из них был арестован раньше: Безбородов или Косарев? (Кажется, Безбородов.) О ком первом прочла я в газете «ныне разоблаченный враг»?.. Довелось мне прочесть и «враг народа Бронштейн, М. П.», но когда и где? В «Ленинградской правде»? В «Комсомольской»? И среди чьих имен? (Они тогда печатались целыми столбиками.) Не помню.
Пятна, пятна памяти, теневая рябь под широко раскинувшимся ветвящимся деревом, беззвучные пятна, плавающие по земле. Митю я вижу чаще всего таким, каким увидела в последний раз: ожидающее лицо в раме вагонного окна. Этот проплывающий мимо вагон вытесняет Митю в Тарховке, рядом со мной, на морском берегу; Митю в «Узком»; Митю, протирающего очки, Митю, склоненного над очередной страницей. Словно нигде в других местах и с другим выражением я этого лица никогда не видала. Вся наша жизнь сосредоточена теперь в одном-единственном мгновении: поезд тронулся, я иду рядом с вагоном, убыстряя шаги.
Но тридцать седьмой посылает мне, кроме Митиного, множество лиц — и чужих, и близких, и случайных — лица и голоса людей с затонувшего материка моей молодости, из некоей поглощенной океаном Атлантиды. Лица стерты, голоса беззвучны. Вот я иду по длинной Надеждинской улице, откуда-то со стороны Бассейной к Корнею Ивановичу, в Манежный переулок. Навстречу мне величавою поступью, в распахнутом пальто — галстук бабочкой — давний знакомый моего отца, приятель и сосед моего брата, поэт Бенедикт Лившиц. Он идет плавной походкой красивого, уверенного в себе человека. Не так давно он развелся с прежней женой и женился на молодой балерине. Женился и переехал из Киева в Питер. У него богатейшая коллекция французских поэтов с XVII века до наших дней. Над полками красиво исполненная надпись: «Ни книги, ни жена на время не выдаются». Увидев меня, Бенедикт Константинович замедляет шаг, улыбаясь величественно и благосклонно. Здороваемся. Задержав мою руку в своей, он долго и тщательно отгибает край моего рукава и перчатки, освобождая на руке местечко для поцелуя.
— Слыхал я, моя дорогая, — говорит он величаво и ласково, — у мужа вашего какие-то неприятности? Ну ничего, потерпите немножко, недоразумение должно разъясниться.
Мы прощаемся. Снова операция с рукавом, перчаткой и поцелуем. Ободрив меня таким образом, Бенедикт Константинович продолжает прогулку. А дня через три, в очереди на буку «Л», ко мне подходит молодая балерина. Она так плотно укутана грубошерстным платком, что я не сразу ее узнаю. (Только что: трюмо и пачки.) Холодную ночь она простояла на набережной и теперь не в силах и на солнце согреться. Бенедикта Константиновича взяли две ночи назад.
(Сейчас, когда я пишу эти строки, сразу же из-за галстука бабочкой на меня наплывает другое лицо — лицо того же Бенедикта Константиновича. Не то, которое учтиво наклонялось над моею рукой. Во второй половине пятидесятых годов, после XX съезда, возвратилась из лагеря и долго — вплоть до реабилитации — гостила у Корнея Ивановича в Переделкине писательница Елена Михайловна Тагер. В тридцать седьмом в Доме предварительного заключения состоялась у нее очная ставка с Бенедиктом Константиновичем Лившицем. Он был сед и безумен. Не обращаясь ни к конвою, ни к следователю, ни к Елене Михайловне, которую он не узнал, хотя десятилетие был знаком с ней, он произнес в пустоту какой-то невнятный монолог. Скоро его расстреляли — однако не раньше чем пытками лишили рассудка и выбили из него показания, по одним сведениям, на 70, по другим — на две сотни человек, в том числе и на Елену Михайловну Тагер.)