Лицо сорокапятилетнего мужчины, чуть самодовольного, едва начинавшего полнеть, некогда футуриста, затем — автора высоких лирических стихов, затем переводчика французской поэзии, затем автора воспоминаний, — я вижу его теперь в белом венце мгновенной седины, лицо, изуродованное безумием. Я слышу: «Ну ничего, потерпите немного, недоразумение разъяснится…»
Еще одно еле видное, колеблющееся пятно. Я в Москве. Корнею Ивановичу пришло на ум обратиться к Михаилу Кольцову. Тот в пущей славе — он участник боев с фашистами в Испании, он — публицист и член редколлегии «Правды», он депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук. Он безусловно бывает на приемах в Кремле. «Правда» не какая-нибудь «Ленинградская» или «Комсомольская» — а правда правд — Ц. О. Корней Иванович дозвонился Кольцову из Ленинграда в Москву и попросил принять меня. Я должна была вручить Михаилу Ефимовичу два письма: одно от Корнея Ивановича и Маршака о Мите и второе, тоже общее, о разгроме редакции: об арестованных редакторах и писателях. Быть может, Кольцов пожелает вмешаться? Хотя бы под флагом заботы о теоретической физике или литературе для детей? Как-никак Бронштейн один из крупных физиков-теоретиков Советского Союза, а редакция Маршака ввела в литературу столько блистательных прозаиков и поэтов, выпустила столько мастерских переводов и пересказов иностранных классических книг. Ведь Кольцов — человек интеллигентный, понимает, о ком и о чем речь. Быть может, он передаст наши письма кому-нибудь выше? И вот я опять в Москве, зима 1938-го, живу на Остоженке у Шуриной тетушки, Любови Эммануиловны Любарской — у «образцово-показательной тетки», как величала ее Шура, — умной, энергической, заботливой, властной, щедрой. О Шуре она печется как о родной дочери (в детстве Шура у нее и жила); места себе не находит со дня ее ареста; стоит в очередях во всех московских тюрьмах и прокуратурах и часто приезжает в Ленинград — к родителям Шуры. Всех Шуриных друзей горячо привечает и готова поселить у себя. Всех пытается лечить (она врач): меня от базедовой, Корнея Ивановича от бессонницы, Самуила Яковлевича от курения. Я живу у Любови Эммануиловны и день, и два; принимаю какие-то капли и звоню Кольцову ежедневно — он не отказывает во встрече, но ему некогда… Жду. Наконец он назначает мне свидание: ночью, в час ночи, в «Правде». Последним троллейбусом еду куда-то с Остоженки на край света, иду по бесконечной улице к огромному новому зданию, возвышающемуся каменной глыбой среди мелких одноэтажных деревянных домишек. Бюро пропусков, паспорт, пропуск — и вот они, сверкающие паркеты, тяжелые портьеры, лакированные столы, торжественная тишина великого Центрального Органа. Ночью тут пусто, лампы на лестнице и в коридорах горят вполсвета, но жизнь продолжается: слышен приглушенный портьерами стук машинок; доносятся резкие звонки телефонов и смягченные ковровыми дорожками торопливые каблуки секретарш. Я разглядываю дощечки на дверях: боже! сколько здесь дверей! Вот наконец дощечка: «М. Е. Кольцов». — Войдите!
За большим столом — новеньким, блестящим, как всё здесь — сидит небольшой человек. Лицо его, невысоко поднимающееся над столом, кажется мне живым, насмешливым, умным. Во всяком случае, интеллигентным. Стол завален стопками газет, гранками, тут целые горы гранок, маленький человек почти заслонен ими. Среди бумажных гор — два или даже три телефонных аппарата. Кольцов предлагает мне сесть, но не успеваю я рот открыть — звонит один телефон, а когда Михаил Ефимович кладет трубку — второй. Наступает пауза, но я понимаю — минутная. Самая правдивая правда работает беспрерывно и ночью.
— Что у вас? — спрашивает Кольцов, приподнимаясь на стуле и протягивая через стол руку за моими бумагами. — Смею догадываться: кто-то удостоен звания врага народа незаслуженно? Что же, давайте ваши бумаги, прочту. Если что не так — постараюсь разобраться с товарищами. Перегибают, перегибают, в особенности на местах, знаю. Позвоните мне, пожалуйста, в четверг, послезавтра… Нет-нет, послепослезавтра. Привет Корнею Ивановичу.
Итак, послепослезавтра. Я живу у «образцово-показательной тетушки», принимаю капли, неистово жду назначенного дня. Через день тетушка приносит городскую новость: арестован Кольцов. Итак, недельки через две — через месяц мы прочитаем в «Правде»: «ныне разоблаченный враг народа Кольцов, М. Е.».
(Напоминаю: в тридцать седьмом «арестованный» означало «осужденный»; а осужденный — никогда не существовавший; на волю не выходил никто. С минуты ареста человек уже признан виновным, а к тому же и небывалым: он еще жив, но уже нет его — не только нет, но и никогда не было. Фраза, сказанная мне во время обыска главным налетчиком: «Ваш муж был мистик», — некомпетентная фраза. Ни мистика, ни физика Бронштейна вообще не существовало на свете и не будет существовать — вплоть до посмертной реабилитации, когда вдруг окажется, что такой человек был и совершил вклад в науку, и мы всегда гордились им и продолжаем гордиться. Так и с Кольцовым: номера «Правды», где он только что чуть не еженедельно печатался, будут мгновенно изъяты из обращения и книгохранилищ. Чтобы ничто не свидетельствовало о его вчерашнем существовании: Михаил Кольцов? нет такого и никогда не было.
Одни говорили: Кольцов умудрился повеситься в камере. Другие — расстрелян. Во всяком случае, после XX съезда реабилитирован посмертно. Когда теперь при мне называют имя «Михаил Кольцов», я вижу сверкающие в полутьме паркеты, притушенный свет ламп, дощечки на дверях. Лица Михаила Ефимовича не помню. Голос помню — живой и насмешливый.
Каюсь, первая моя при этом черном известии мысль была не о новом несчастье, а о Мите, о друзьях: разорвали и бросили во время обыска у Кольцова мои бумаги или все-таки приобщили их к «делам»: Митиному, редакционному? Попали ли они «наверх» хотя бы таким путем?
И еще один наплыв. Корней Иванович очередной раз в столице: квартиры в Москве у него тогда еще не было — он занимает номер на девятом этаже в недавно выстроенной гостинице «Москва». Я приехала тоже дня на два, живу у Любови Эммануиловны и пришла к Корнею Ивановичу в номер составлять очередную бумагу. Какую, куда — не помню. (Не помню — переданы уже были Недотыкомкой письма Чуковского, Маршака и ученых Сталину через Поскребышева или еще нет? Кажется, переданы — мы томились безвестностью, — и сейчас уже, пожалуй, не 38-й, а 39-й год, и, не дождавшись ответа ни от Поскребышева, ни от Сталина, мы пишем: не помню, не то председателю Военной коллегии Верховного суда Василию Васильевичу Ульриху, не то председателю Верховного суда Ивану Терентьевичу Полякову, не то Главному прокурору СССР Андрею Януарьевичу Вышинскому — пишем просьбу о пересмотре дела.) У Корнея Ивановича в номере гость: еврейский поэт Лев Моисеевич Квитко — плечистый, коричнево загорелый здоровяк с удивительно добрым лицом, весь чем-то — наверное, шириною плеч и обворожительным выражением доброты в лице и даже в каждом движении — похожий на Пастернака. Он присутствует при горестном нашем сочинительстве, он слышит текст составляемой нами бумаги, собственное его присутствие кажется ему неуместным, неловким. От жалости к нам, ко мне он то сжимается в кресле, то вскакивает и останавливается у окна спиною к нам, чтобы не мешать. Наконец мы кончаем; письмо написано мелким, острым, но сдерживающим себя почерком Корнея Ивановича, таким знакомым мне с детства — по столбикам английских слов, которые он задавал нам выучить, по его собственным рукописям, которые поручал переклеивать. Теперь моя забота: переписать на машинке наше очередное послание и снова принести его Корнею Ивановичу на подпись. Я прощаюсь. Лев Моисеевич провожает меня вниз с девятого этажа до самого вестибюля, хотя мы едва знакомы и в этих проводах среди бела дня нет никакой нужды. Почему-то мы не вызываем лифт, а медленно спускаемся по широкой лестнице с этажа на этаж. Оба молчим, и мне даже неприятна та явная жалость, с какой Лев Моисеевич в вестибюле подает мне пальто и, взяв под руку ведет до дверей. Я понимаю, что весь наш долгий путь с этажа на этаж он собирался что-то сказать мне, и вот наконец у самых выходных дверей он говорит:
— Лидия Корнеевна, я хочу, чтобы вы верили… как это называется? в эти тяжелые дни… чтоб вы помнили, в какой стране мы живем… Справедливость будет — как это называется? — торжествовать… Все кончится хорошо. Уверяю вас, все кончится хорошо.
(Квитко думает и пишет на идиш, по-русски говорит, подбирая слова, с затруднением, но этот изъян кажется мне в его речи трогательным.)
Квитко был арестован не в тридцать седьмом, а позднее, после войны, в пору «борьбы с космополитизмом». Во время войны — член Антифашистского еврейского комитета. Расстрелян в 1952-м вместе с другими деятелями еврейской культуры.
Но не всё одни смутные пятна. Выплывают и точные факты и даже даты. Более или менее последовательно вспоминаю разгром редакции. В отчетах о разоблачении «вредительской группы, орудовавшей в детской литературе», почти всегда наряду с именами арестованных Габбе и Любарской поминалось и мое и Зоино имя, а среди разоблаченных врагов, чьи книги мы «протаскивали», — поминался наряду с Безбородовым, Олейниковым, Боголюбовым, Белыхом, Васильевой, Шавровым и Спиридоновым — и Бронштейн.
Что происходило с нашими друзьями и близкими в застенке — с точностью мы не знали. А на воле — так:
13 сентября 1937 года состоялось собрание писательского и редакторского актива. Состоялось в Детгизе. Председательствовал новый директор, Криволапов, докладывал новый главный редактор, Мишкевич. Выступали: секретарь партийной организации Комолкин, курьерша Васса Фаркаш, стажерка Анна Григорьевна Сасова, а из литераторов, кажется, Вальде. Точно сказать не могу: меня на этом собрании уже не было, описываю происходившее с чужих, но весьма достоверных слов.
Вся многолетняя деятельность Ленинградского отделения Детгиза объявлена была диверсионной и вредительской. Криволапов и Мишкевич сообщили собранию, что в мае месяце они обнаружили в издательстве вредительскую организацию. О своем открытии незамедлительно «сигнализировали в НКВД», и вот теперь, в сентябре, наши славные чекисты приняли соответствующие меры: Габбе и Любарская арестованы. «А почему не ар