Встречи выпадали мне редко. Может быть, в наказание за то, что тогда я почти опоздала на вокзал проводить Митю?
В феврале 38-го я ехала за приговором ему.
В том феврале вьюга ежедневно металась по городу, и видеть мечущихся по перрону сквозь мечущуюся вьюгу людей было еще страшнее и одиноче, чем бывало мне на вокзале обычно. Казалось, это беда моя мечется по сквозному перрону.
Я вошла в купе и легла. О сне нечего было и думать, хотя я и предыдущую ночь не спала: очередь в прокуратуру. А здесь — удобная постель, спи. Но о сне нечего было и думать. В Военной коллегии меня ждал приговор.
Утром, после второй бессонной ночи, я заехала к Любови Эммануиловне. Умылась, выпила кофе, оставила свой походный чемоданчик и отправилась на Пушкинскую, в Военную прокуратуру.
Через 4 часа — очень быстро! — я вошла в кабинет военного прокурора. Фамилию забыла. Но его не забуду никогда. Это роскошный, столичный прокурор, широкогрудый красавец, свежевыбритый, пахнувший дорогим одеколоном и дорогой папиросой. Не обшмыганному горбуну чета. На огромном столе аккуратно разложены папки. Сам сидит в кресле, и для посетителей — кресло. «Садитесь, — сказал он любезно. — Садитесь, пожалуйста». Я села. «Вы говорите — Бронштейн, Матвей Петрович? Сейчас, сейчас. — Взглянул на меня весело, словно приглашая на вальс. — Сейчас мы поищем, сейчас мы найдем». Улыбаясь, потянул к себе какую-то папку и лакированными ногтями развязал тесемки. «Вот мы и нашли, — радостно пропел он. — Бронштейн, Матвей Петрович, верно я говорю?» Я кивнула. «Вот мы и нашли. Приговор Выездной сессии Военной коллегии Верховного Суда СССР…»
Он захлопнул папку и поднял ко мне свежее, румяное, приветливое лицо.
— Десять лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества.
Ударение он почему-то сделал на слове «полной». И нажал кнопку звонка. Вошла секретарша. «Следующий!» И мне:
— Всего наилучшего!
…Дороги назад к Любови Эммануиловне я не помню. Наверное, ехала я в метро от тогдашней станции «Охотный ряд» до тогдашней «Метростроевской».
Десять лет дальних лагерей без права переписки. Я уже не раз слыхала в очереди такую формулировку.
10 лет. 10 лет я не увижу Митю. Ничего о нем не узнаю. Он лишен права переписки, а я? Он не может мне писать, а я — ему?
Что нам с Корнеем Ивановичем делать теперь? Добиваться, чтобы лагеря были не дальние, чтобы нам разрешили переписываться, дали свидание, разрешили посылку, чтобы Митю в лагере использовали не для черной работы, а по специальности. Мысли мои были смутны и сбивчивы. Я, сколько ни напрягала воображение, по-прежнему не могла Митю увидеть. Теперешнего Митю, Митю-арестанта. Словами «десять лет дальних лагерей без права переписки» он был от меня заслонен, как опустившимся занавесом. Хочу вообразить Митю, а воображаю чей-то почерк: «10 лет дальних лагерей…» Я видела ясно округлые буквы, а не его лицо. Слышала голос прокурора, а не Митин. Сильно стучало сердце — базедова у меня в последние месяцы разыгрывалась все ощутимее, а тут я еще кофе с утра напилась. Что-то надо было наново понять и обдумать. Меня терзала одышка. Откуда-то взялось не одно, а три сердца сразу, и все три громыхали — в ушах, в горле, в груди.
Любовь Эммануиловна ничего не спросила, но спешно принесла мне в рюмочке какие-то капли. Сняв пальто, стянув с себя боты, я легла на тахту в столовой.
Я надеялась, что все понимающая Любовь Эммануиловна уйдет, оставит меня одну.
Но она села в ногах.
— Лидочка, — сказала она встревоженным, притворно бодрым голосом. — Утром, как только вы ушли, вам из Ленинграда звонили. Звонил Геша. Он просил вам передать следующее. Я передаю вам буквально. Он очень просил слово в слово: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная…»
Любовь Эммануиловна помолчала.
— Разве у вас, Лидочка, и с легкими неблагополучно? — спросила она.
Нет, с легкими у меня все было благополучно. Это Геша давал мне знать, что за мной на Загородный приходили. И ведь всё как по нотам, всё в самый раз: муж получил приговор к десяти годам, значит, за женою должны явиться. Разве я этого не знала? Знала. Втолковывала другим. Неизвестно мне было до сих пор, сколько лет получит Митя: жен арестовывали или высылали, начиная с мужниных десяти. Но, каюсь, когда стояла я в тюремных очередях, во мне еще жила надежда: а вдруг ему дадут только пять? Тогда и свидание в Пересыльной, и передача. А вдруг и выпустят: Сталин прочтет письма Корнея Ивановича, Маршака, троих академиков и велит Митю освободить?
Никаких «вдруг» не случилось. Конвейер тридцать седьмого сработал аккуратнейше.
Давно уже было условлено между мною, Идой, Корнеем Ивановичем и Гешей: если в одну из моих отлучек в Москву за мною в Ленинграде придут — Люшу немедленно к моим родителям, в наш родной дом в Манежном переулке. («Манежный, 6, и Кирочная, 7» — это два наименования одного и того же дома.) Гешину телефонограмму: «Ида и Люша на Кирочной» — следовало расшифровать так: «Лида, за тобой приходили». Теперь мне надлежит убираться подальше. Корней Иванович продолжит наши хлопоты сам.
Люшу мгновенно после появления ночных гостей необходимо было увезти из нашей квартиры: если деятели НКВД не заставали дома близких родственников, они денька через два увозили детей в особые детские дома.
(В 1949 году, случалось, отбирали и у ближайших: у бабушек или теток. Подобные случаи мне известны. Бывало ли так и в тридцать седьмом — не знаю.)
В ту ночь, в последнюю, когда я не спала в поезде «Ленинград — Москва», слушая колеса и вьюгу, — за мной в Ленинграде пришли.
Промедли я сутки, я была бы уже за решеткой.
Ида и Люша на Кирочной — это правильно, это хорошо. Но Гешиному совету: не возвращаться в Ленинград — я не последовала. Уехать, не повидавшись с Люшенькой и Корнеем Ивановичем! За уехавшими женами НКВД пока не гонялось, значит, отъезд спасителен, но ведь не наверняка, в любую минуту НКВД мог приняться за «беглых жен». Уехать, не повидавшись с Люшей и папой? Я решила еще раз, хотя бы один-единственный раз увидеться с ними, проститься и с ними и с моим городом. Заклясть Иду: что бы ни случилось впредь, не оставлять Люшу! Взглянуть на Неву.
Я вернулась в Ленинград, но к себе на квартиру не пошла. Переночевала у друзей и, когда угомонился грохот в ушах и в груди, встретилась с папой, с Идой и Люшей в Летнем саду.
Условилась с Корнеем Ивановичем, как в письмах мы будем именовать НКВД, как Митю и как продолжит он без меня наши хлопоты. Закляла Иду. Прикоснулась губами к Люшиной щеке.
— Мама! Ты опять уезжаешь?
— Люшенька, я скоро вернусь.
Дома у меня больше не было. Имущества тоже. Иду, метнувшуюся было на Загородный, чтобы взять для меня, для себя, для Люши нашу зимнюю одежку (сразу-то она не догадалась), встретила опечатанная дверь. Печати на входной двери, снаружи.
Мне вспомнился роскошный прокурор: «… с полной конфискацией имущества».
Что мне эта полнота или неполнота? Десять лет я не увижу Митю… Не постесняются они, конечно, при полной конфискации прихватить не только Митины и мои вещи, но и убогую Идину шубейку. Да бог с нею, с одежкой! Мечталось бы мне, заместо талисмана, взять с собою, на беду ли, на счастье ли, что-нибудь Митино, — ну, хоть футляр от очков, хоть заводной фонарик.
След!
В тот же вечер я уехала в Киев, к Бронштейнам. Прежде я была знакома с Митиным братом Изей и сестрой Михалиной. Мать и отца впервые мне предстояло увидеть теперь.
В БЕГАХ
Прятаться я не собиралась. Приехав в Киев и поселившись у Митиных родных, я сдала свой паспорт в домоуправление на временную прописку «по улице Льва Толстого, дом 10, кв. 11».
Это была пятикомнатная коммунальная квартира на пятом этаже. Длинный коридор, и в каждой комнате — семья. В комнате Бронштейнов, если присчитать и меня, четверо: мать, Фанни Моисеевна; отец, Петр Осипович; Митин брат-близнец Изя и я.
Отец, Петр Осипович, некогда, в Виннице, был врачом. Сейчас — пенсионер, и я не замечала, чтобы он кого-нибудь лечил, и не слыхала от него никаких медицинских советов. Он вообще жил молча. Либо и прежде присуща ему была молчаливость, либо умолк он после несчастья с Митей. Во всяком случае, при мне в разговорах он почти не участвовал, прерывая свое молчание лишь вздохами. Он, как и положено пенсионеру, читал газеты и помогал жене по хозяйству. Исидор Петрович ежедневно ходил на службу. Окончив в 1930 году Институт народного хозяйства, Изя в течение долгих лет работал в Государственных архитектурных мастерских города Киева. Фанни Моисеевна — домашняя хозяйка.
В квартире были скучены люди самых разнообразных профессий, от кассирши до милиционера. Случалось, ночью срочно поднимали нашего мильтона с постели — усмирять где-нибудь поблизости пьяную драку.
В квартире же 11 в доме 10 по улице Льва Толстого царствовали мир и покой. Милиционеру тут было нечего делать, разве что — жить. Он был попросту вежливым нашим соседом. Отношения между жильцами сложились доброжелательные, а с семьей Бронштейнов в особенности — уж очень это были скромные, работящие и, можно сказать, уютные люди. Завязать с ними кухонную свару было, даже и при желании, немыслимо — Фанни Моисеевна обезоруживала уступчивостью и беззлобием. Была она хозяйка рачительная, экономная; однако баловала соседей то баночкой варенья, то ломтем пирога, то трешкой в долг. Соседи советовались с нею о том, как получше накрахмалить белье, каким снадобьем вывести пятно на брюках, сколько дрожжей развести для теста. В руках у нее все спорилось.
Комната Бронштейнов, где сейчас жили четверо, а при Михалине и Мите пятеро — сияла аккуратностью и чистотой. Ни одной вазочки, нарядной чашки или коврика, но ни пылинки на многочисленных книгах. Всюду поспевали морщинистые умелые руки Фанни Моисеевны. Тратила она мало, готовила вкусно. Изя? Его я знала и раньше, он раза два гостил у нас в Ленинграде. Физически оба брата — в отца: оба невысокого роста, как он, оба круглоголовые, как он, но душевно, по-видимому, в мать: эта простая, необразованная женщина, родом из захудалого еврейского местечка в черте оседлости, располагала к себе добротою, чувством собственного достоинства и беззлобием. Относилась она к людям по-матерински. В душевном обличье Фанни Моисеевны я узнавала Митины черты. Конечно, проявлялись в нем ее душевные качества на несравненно более высоком интеллектуальном уровне. Но деликатность в быту, доброжелательность, чувство достоинства — от нее.