Увидав мою худобу, мою седину, Фанни Моисеевна деятельно меня пожалела. Заставляла днем по часу — по два лежать, старалась утром, когда я спала, двигаться беззвучно; не позволяла лишний раз подняться по лестнице. В ее заботливости я узнавала Митю. С первого дня нашего знакомства — моего и Митиного — я чувствовала его заботу и жалостливость. В жилетку ему я не плакала, но он, видя на Манежном наши обшарпанные, пустые комнаты, наблюдая дурно скрываемую вражду между мною и Цезарем, наше хроническое безденежье, мою постоянную хворь, — с первого дня пожалел меня. В какую минуту чувство это переросло в иное — я не знаю, но началом начал была жалость.
Когда мы поженились, а потом съехались в одной квартире и в свои права вступил повседневный быт, меня удивляла и трогала Митина снисходительность. К моему неумению хозяйничать, к моей поглощенности литературной работой, к рассеянности.
Однажды осенью он вошел ко мне в комнату с двумя зонтами под мышкой. Оба одинакового фасона и цвета.
— Красивые, — сказала я, по очереди раскрывая зонты. — Спасибо. Но скажи, почему же два сразу?
— Видишь ли, — объяснил Митя голосом весьма деловитым, — один ты завтра оставишь в трамвае, а другой еще побудет у тебя немножко.
В этих словах не содержалось никакого упрека, а всего лишь ясное обо мне представление.
Так же иногда и с какой-нибудь книгой: Митя приобретал два экземпляра сразу: «Один ты дашь кому-нибудь почитать и забудешь кому, а этот, — он держал в руках „Жизнь в цвету“ Анатоля Франса, — этот у тебя поживет немного».
Однажды Митя купил мне в подарок маленький чайный сервиз: четыре чашки с блюдцами, фарфоровый чайник и четыре тарелочки. Подарил утром. Вечером ушел в гости, а ко мне пришли мои. Я поила их чаем из новых чашек и нового чайника. После ухода гостей я сразу легла спать. Так устала, что посуду не вымыла и даже не отнесла из комнаты в кухню. Увиделись мы с Митей только вечером следующего дня. Утром, уходя на работу, он новой посуды в кухне не приметил.
— Ты уже все чашки и блюдца разбила? — спросил он, вернувшись. — И чайник тоже?
Интонация человека, поставившего интересный эксперимент: сколько хрупких предметов в день свойственно мне разбивать?
Как веселились мы оба, когда я показала Мите все чашки — целехонькие! И тарелочки! И блюдца! И чайник!
Думаю, если бы, гостя у Бронштейнов, случилось мне разбить тарелку — Фанни Моисеевна не только не упрекнула бы меня, но придумала бы собственную свою вину: она сама поставила тарелку на край стола, тарелка и так негодная, треснутая и пр.
С Люшей Митя был не только добр, заботлив, ласков, но, вопреки моей воле, потакал ей во всем и находился в полном у нее подчинении. Люша была послушным и тихим ребенком, легко покорялась распорядку дня, для нее установленному («экспортная внучка» называл ее Корней Иванович, а иногда «ханжа»), но и на нее, случалось, находила дурь. Один раз, в отсутствие Иды, мне понадобилось самой сделать покупки к ужину, и я оставила Люшу и Митю вдвоем. Митя с утра засел за работу. Защита диссертации была уже совсем близко — 22 ноября 35-го года. Знала я, что сейчас он особенно дорожит своими неслужебными, домашними, непрерываемыми днями: по его словам, работа сплошь, безотрывно гораздо плодотворнее, чем точно такое же количество истраченных часов, но с перерывами. Люше я велела сидеть у себя в детской — столько игрушек, кубиков, кукол, картинок, книг! (Я вообще убеждена, что дети с самых ранних лет должны уметь развлекать себя сами, даже и совсем одни, довольствуясь собственным обществом. Люше было в это время около четырех.)
— Я не хочу одна в детской, — сказала она, чуть только я надела пальто. — Я хочу с Митей. Я не буду мешать.
— Нет, — сказала я. — Митя занят, а ты играй у себя.
— Люша нисколько мне не помешает, — сейчас же отозвался Митя.
— Ладно, — сказала я Люше. — Возьми свои книжки и кубики и сиди у Мити на тахте. Но условимся: Митя работает, ты с ним не разговариваешь.
— Я с ним не разговариваю, — повторила Люша.
Вернувшись, я застала такое зрелище: Митя работает — пишет. У него на столе, положив маленькие ноги на полуисписанный лист, сидит Люша, не спуская глаз с быстро набегающих строчек.
— Митя! — сказала я. — Зачем же ты позволяешь Люше сидеть у тебя на столе? Когда ты занят?
— Она попросила… Я ее сюда поднял и посадил, — ответил Митя. — Она хотела смотреть, как я пишу. Что же мне было делать?
— Я не разговаривала, — поспешно сказала Люша. Я взяла ее под мышки и отнесла в детскую.
Из постоянной жалости ко мне снисходительным умел быть Митя и к тому сумбуру, какой вносил в нашу жизнь Цезарь Самойлович.
Я и Люша продолжали с Цезарем встречаться. Отлучать дочь от отца ни я, ни Митя не собирались. Но Митя, после одного нанесенного ему Цезарем оскорбления, видеть Цезаря Самойловича у себя в доме не желал. Однако, не желая, терпел Цезаревы визиты на Загородный, стараясь не усложнять и без того сложное мое положение.
Оскорбительный эпизод произошел еще тогда, когда Митя жил на Скороходовой, а я на Литейном. Манило, не давалось в руки, ускользало, росло, таяло, набирало силу солнечное вещество. Однажды днем работали мы у него в комнате. Я сидела за бюро, перечитывая страницу, а он стоял у книжных полок, уткнувшись очками в том английской энциклопедии. В комнату без стука вошел Цезарь. Даже не вошел, а вбежал. Оба мы — я, подняв голову от рукописной страницы, Митя — из-за раскрытой книги — с недоумением на него поглядели. Вид у Цезаря Самойловича был встрепанный. Еще не отдышавшись от бега по лестнице, он продолжал бежать и притом прямо на Митю. Митя опустил книгу, выжидая.
— Ты негодяй! — закричал Цезарь, подбежав к нему ближе. — Я ввел тебя в свой дом, а ты разрушил мою семью!
— Неправда, — сказала я. — Ты прекрасно знаешь, что разрушать и нечего было, никакой семьи у тебя никогда не было.
Митя захлопнул том энциклопедии и аккуратно поставил его на место.
— А ты — нет, ты не негодяй, — сказал он. — Думаю, ты в общем даже хороший человек. Незлой, талантливый. Но, понимаешь… как бы это тебе объяснить?..
Митя подыскивал слова.
Цезарь глядел на него, примериваясь — ударить? не ударить?
— Лида все объяснила. Мне добавлять нечего, — сказал Митя.
Тогда Цезарь повернулся и вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.
Митя снял с полки и снова раскрыл тот же том той же энциклопедии.
Более он с Цезарем Самойловичем общаться не желал, но мне-то приходилось. Цезарь неистово любил дочку. Никаких преступлений за ним не числилось, и, повторяю, мне не за что было лишать его родительских прав. И Люшу — оберегая ее нервы — я никогда против отца не настраивала. Но Цезарь оставался несносен. С ним по-прежнему ни о чем нельзя было уговориться, условиться. Никакого расписания не существовало в его собственной жизни, и он вносил бестолочь в нашу. Никак не удавалось разумно устраивать его встречи с Люшей. Условишься с ним, по его же просьбе, что я на целый день пришлю ее к нему в ближайшее воскресенье. Ида и Люша приезжают на Бассейную в назначенный час, а его дома нет. Условишься, что он придет к нам в среду, после Люшиного дневного сна, в 5, — а он приходит в четверг, в 9 вечера, когда она уже уснула, и требует, чтобы ее разбудили.
А то еще хуже — в воскресенье, взяв к себе Люшу на целый день, обкормит ее вареньем: «Ешь большой ложкой прямо из банки!..» Потащит девочку в ресторан «Астория» обедать, а в «Европейскую» ужинать — сплошное пирожное и мороженое! — или от одного приятеля к другому, забывая в гостях снимать с нее пальто, шапку, рейтузы… О дневном сне, о гулянье и речи нет. Дочку надо кормить сладеньким, возить в такси и хвастаться ею перед друзьями. Каждый раз возвращалась она после своих визитов к отцу — полубольная. Уложив ее спать и дождавшись, пока она уснет, я начинала урезонивать Цезаря Самойловича по телефону. Объясняла, молила, требовала. Тщетно. И после каждого очередного изнурительного разговора почти заболевала сама.
Митя видел это и не желал добавлять горечи в мою жизнь.
— Лида, не будь, пожалуйста, ни-хон-но-моно! — уговаривал он меня. Цезарева неуправляемость портила жизнь и ему, мешала работать. Но он понимал, что мне еще хуже, что я чувствую себя виноватой — и перед ним, и перед Цезарем, и перед Люшей, — и не вплетал новую ниточку боли в затянутый жизнью узел. Услышав в нашей квартире Цезарев голос или даже самолично открыв ему дверь, он запирался у себя в комнате, Люше о Цезаре никогда не говорил ничего.
Воздухом Митиной доброты и душевной тонкости дышала я в Киеве, в семье Бронштейнов. Все они полюбили меня, в особенности Фанни Моисеевна. Меня как меня и уж конечно как Митину жену.
Митя был кумиром семьи. Хотя имена обоих братьев произносились родителями почти что слитно: «Изя и Митя», «Митя и Изя», — кумиром был Митя. И вот с Митей беда, хуже которой нет. Еще не распаковав чемодан, не умывшись и не пообедав с дороги, я раскрыла портфель, достала оттуда копии всех отправленных нами заявлений и прошений и рассказала подробно историю наших хлопот — историю, не подлежавшую почте. Я видела, как оживлялись надеждой лица моих слушателей. Но увы! Я попыталась было рассказать им, что такое очередь, что такое окошечко, какого накала молчание во флигеле возле тюрьмы и как оно неодолимо. И какие скудные огрызки новостей швыряют нам из этих окошек. Они верили мне, но то ли у них воображения не хватало, то ли у меня слов. Почему, собственно, служащего за окошечком нельзя расспросить поподробнее? А сколько раз в день в тюрьме кормят? И сколько человек в камере? Как, даже это узнать невозможно?
— Но оттуда ведь никто не выходит, никто из арестованных, а служащие НКВД на подобные вопросы не отвечают, — оправдываясь, тщетно повторяла я.
О вынесенном приговоре я старикам рассказать не решилась. Сказала, что Митю для продолжения следствия увезли куда-то из Ленинграда и не говорят — куда. Бумаги во все инстанции нами поданы: делать пока что более нечего, остается ждать.