— Значит — ты и меня разлюбишь, если решишь?
— Никогда не решу.
— Почему?
— Видишь ли… Дело в том, что когда я еще любил Аню, то в те минуты, когда не пребывал в обалдении, — разумом она мне не совсем нравилась. Понимаешь? Она относилась с высокомерием, с пренебрежением к людям. Однажды я спросил у нее о неизвестной мне особе: «Кто это?» Она ответила, сморщив нос: «Одна актрисулька». Почему столь презрительно? Почему актрисулька! Мне это не понравилось. Ты так никогда не скажешь. Ты справедливая.
И немного подумав:
— Даже слишком.
Довспомнив до этих слов, я кинулась из лесу опрометью, точно начался пожар.
…Поле. Высокая рожь. Слава богу, во ржи мы с Митей вместе никогда не бывали. Не случалось. В лесу бывали, у моря бывали, в поле — нет.
Навстречу, по узенькой тропочке, — две деревенские женщины.
Я осторожно ступила в рожь, освобождая для них дорожку.
— Сивая! — услышала я шепот у себя за спиной. «Красивая?» — обрадовалась я. И через секунду догадалась: «сивая» по-украински — «седая».
Не помню, когда — до Ворзеля или после? — я получила письмо из Крыма, из Ялты, от Мирона Левина. Письмо было веселое и с приложением смешных стишков, обращенных к нашей общей ленинградской знакомой, художнице Нине Петровой. Мирон жаловался, что ему никто не пишет, в том числе и она.
Нина, Нина Петрова!
Напишите хоть слово!
Я измучен весьма,
Сорок дней без письма,
Сорок дней без единого слова!
Бессердечная Нина Петрова!
Мне же Мирон предлагал приехать к нему в гости на недельку, он приищет мне угол у медицинской сестры и продемонстрирует, как он поправился, поздоровел, окреп, растолстел, — а эти педанты врачи продлевают ему путевку еще на месяц совершенно зря! Утверждал также, что в Крыму уже никакой жары, на море шторм: «ну, а гор я для Вас убрать не могу, но Вы не обязаны на них взбираться». В конверт вложена открытка с картинкой: зелено-белое штормовое море.
Мне вдруг сделалось весело. Море! Стихи! Да и не все ли равно где, на море или на Днепре, в Киеве, в Ворзеле или в Ялте, проводить время безо всякого смысла в моей обессмысленной жизни?
Я поехала. В Крыму и в самом деле дули обещанные холодные ветры, море бурлило — и никакой жары. На первый взгляд Мирон и впрямь казался здоровым. Он загорел, лицо округлилось, расширились плечи. Температура уже целый месяц нормальная. Но однажды, сидя на круглом камне и глядя ему вслед (он уходил в свой санаторий ужинать), я увидела, какая у него странная походка: не легконогая, а легковесная, как будто ногам нечего нести, как будто ноги несут пустое, выдолбленное внутри тело. В другой раз, когда мы сидели неподалеку друг от друга на камнях, я услышала кашель — ухающий, бухающий, словно удары кулаком в бубен.
— У вас зарубцевались каверны? — спросила я.
— Не знаю, — ответил он резко и вдруг отсел от меня еще на один камень подальше. — Зарубцевались — не зарубцевались, а туберкулез заразителен, и лучше нам переговариваться издали.
Вечером я спросила свою хозяйку, медицинскую сестру, у которой жила, что говорят врачи о Мироне Левине, и может ли она мне устроить свидание с лечащим врачом.
Она обещала устроить, но прибавила, что прогноз ей известен: «Едва ли дотянет до следующей весны».
(Ошиблась она на недолгий срок. Мирон умер позднее. Мирон Левин скончался в начале 1940 года, в санатории для больных туберкулезом горла, в Долоссах.)
Долоссы — «волшебная гора» — в семи километрах над Ялтой. Месяца за полтора до Мироновой смерти я побывала у него еще раз. Автобус петлял по круче вверх, вверх, вверх. Потом передо мною легкие сквозные строения, стекло и балконы, стекло и балконы, а каждый глоток воздуха ощущаешь словно чистый, холодный, свежий глоток воды. И полная тишина: больные горловики способны говорить только шепотом. Среди этого предсмертного шепота и персонал — тих, и я, оказавшись в Долоссах, тоже невольно заговорила шепотом. Туберкулез горла был тогда неизлечим, больные погибали от голода: сквозь изъязвленное горло пища не проникала в пищевод и в желудок. Мирон попросил меня приехать проститься (в конце 39-го года) и, когда я приехала, голосом без звука, но необычайно настойчиво, взял с меня слово, что ни мать, ни отец к нему не приедут: только что у них на руках скончалась в санатории под Ленинградом от того же недуга Наташа, его меньшая сестра… «Только что они уже видели это»… Я обещала и, вернувшись в Ленинград, умолила родителей не ехать в Крым. Они были обессилены Наташиной смертью и сдались. Мирон умер один… Он, моложе меня на 10 лет, в последнее наше свидание был уже много старше и сильнее меня. Старше — осознанной близостью конца — и мужеством.
Мы говорим веселые слова,
Но наша жизнь мертва, мертва, мертва,
И только в звонкой доблести острот
Пред нами жизнь как подвиг предстает.
К моему последнему приезду в конце 39-го от его комсомольства, которое еще чуть-чуть теплилось в нем в 38-м, не осталось и следа. Тех, кого не отрезвил тридцать седьмой, окончательно протрезвил 39-й: пакт, заключенный между СССР и фашистской Германией, фотографии Риббентропа и Молотова на газетной странице. Зачем же мы с такими высокими сантиментами кручинились о бедной Испании? Разве и на нашей земле не буйствовал тот же фашизм — нет, худший, потому что прикидывался «анти». Умирающим голосом Мирон вышептывал свою последнюю песенку:
Как, на генеральной линии, — А, здрасти…
Гитлер, Сталин, Муссолини! А, здрасти…
…Но то было уже в мой последний приезд, уже в 39-м. А сейчас у нас тянется и тянется 38-й — тот, который тридцать седьмой. Мирон еще не лежит, а свободно ходит, даже бегает, горло совершенно нормальное, мы сидим на камнях поодаль друг от друга и играем в гаданье: у него на коленях Фет и Некрасов (случайные томы из санаторной библиотеки), и мы по очереди загадываем страницы и наобум тыкаем пальцем в открывающиеся строки. Пытаем будущее. Я все боюсь, что Мирон наткнется на некрасовские «Последние песни»:
Я взываю к русскому народу:
Коли можешь, выручай!
Окуни меня в живую воду
Или мертвой в меру дай, —
но нет, к счастью, нет, ему выходит у Некрасова всего лишь:
Не чета Александру Сергеичу:
Он частенько на водку давал, —
а у Фета:
Ель рукавом мне тропинку завесила…
Мирон захлопывает обе книги и оглашает собственное сочинение:
Перед тем как дуба дал,
Ел котлеты и гадал…
«Доблесть острот»… Двустишие невеселое, но все же озорное, лихое — нечто вроде считалки или дразнилки для смерти.
(Какой Некрасов, какой Фет могли нам предсказать наше будущее? Или даже — наше прошедшее? Однообразное при разнообразии гибелей?! Ну хотя бы — как погибнет Мирон? Смерть настигнет его весьма своевременно: еще до того, как Крым в 42-м будет захвачен немцами, а немцы покончат с туберкулезной бациллой, аккуратно перестреляв всех больных на южном берегу Крыма. Значит — и на «волшебной горе», в Долоссах. Родители же, отец и мать Мирона, которых мне поручено было отговорить от поездки к умирающему сыну, — они и на могилу к нему не приедут: сами лягут в могилу, сраженные голодом в осажденном Ленинграде. Какой Некрасов, какой Фет могли предсказать нам июнь 41-го — и все последующее? Да и предыдущее? Митину гибель по образцу гибелей тридцать седьмого?)
Но последующее воспоследует. А (сейчас я не помню, когда? до Ялты? после Ворзеля? или наоборот, осенью 38-го?) я получила наконец примечательное письмо от Корнея Ивановича. Среди забавных историй о Люшиной кошке, мельком, в виде некоей городской сплетни, обронена была такая фраза: «представь себе, Петр Иванович остепенился и не зарится более на чужих жен». Затем шли крупные Люшины буквы: «Мама, приезжай скорее» — а под ними мелкие Корнея Ивановича: «Подожди моего нового письма».
Петр Иваныч — такова была условленная между мною и отцом кличка НКВД. Означать эта фраза могла только одно: высылать жен с места их постоянного жительства перестали. Другой какой-нибудь ярлык, на меня наклеенный — например: «член вредительской группы Маршака» или, в далеком студенческом прошлом, «член анархистской группы», — оставался, конечно, в силе, но ведь оба оставались в силе, где бы я ни находилась, в Киеве, в Ялте, в Ворзеле или в Ленинграде, это уже «собственное дело», а не «по линии жен». Да и вообще, если отменены аресты и ссылки неуехавших жен, значит, там, «наверху», что-то переменилось.
«Все мужчины обманщики том числе Петька» — такую телеграмму советовал мне послать Корнею Ивановичу Мирон, когда я в зашифрованном письме сообщила ему полученное известие.
Конечно, эту доблестную телеграфную остроту я не отправила, но с жадностью ждала от Корнея Ивановича обещанного следующего письма. «Наверху», как я узнала позднее, действительно произошли в ту пору перемены: вместо Ежова Сталин для продолжения расправы с… (не могу точно определить — с кем) назначил Берию. Расстрелян ли был Ежов? по всей вероятности, да, — но Берия, продолжая ту же деятельность, внес в нее некое своеобразие, сказавшееся, среди многих судеб, и на моей судьбе. Тех женщин, которые уже попали в лагерь в качестве «жен», — оттуда не освобождали. Но беглых, вернувшихся на прежнее место, более не преследовали. Удрала вовремя — твое счастье; спаслась — живи и дальше дома. Носились также слухи, будто Сталин на каком-то собрании сказал о Ежове: «он перебил мне кадры». Не значит ли это, что интеллигенцию истреблять перестанут? Хотя бы на время? И уж совсем невероятное: носились слухи, будто некоторых людей из тюрем выпускают! Просто выпускают на волю!
Осенью 1938 года Корней Иванович вызвал меня в Ленинград. Монолитный тридцать седьмой — он же 38-й — на наших глазах превращался в прихотливый и причудливый 39-й. Он не был ни лучше, ни хуже — но другой. Следовало срочно испробовать его новизну в новых попытках спасти Матвея Петровича.