инградского университета: несколько месяцев просидели они на улице Воинова, обвиняемые ни больше ни меньше, как в подготовке покушения на Сталина. Не выдержав истязаний, многие уже и признались. Теперь, по суду, все до единого были оправданы: признавшиеся как и непризнавшиеся. Среди освобожденных был и Коля Давиденков. (С ним некогда познакомил меня Мирон Левин, а потом, вторично, Анна Ахматова, у которой я стала часто бывать начиная с ноября 1938 года.) Коля — приятель Льва Гумилева, вынул счастливый жребий — народный суд; Лева же без суда был отправлен в лагерь. В день, когда Льву Гумилеву, получившему по тем временам самый маленький срок — 5 лет! — дали свидание с матерью, мы с Колей с утра заняли для нее очередь в Пересыльной тюрьме. Анна Андреевна молча стояла у белой, ярко освещенной стены, видимо собираясь с духом, а быть может и молясь.
Мы с Колей отошли к железнодорожной насыпи и там проговорили весь день, и весь день напролет слушала я рассказы о тюремном житье-бытье или, точнее, предсмертии. Колю я знала в то время мало, и он меня тоже, но мы сразу почувствовали доверие друг к другу, и, хотя Коля и сдерживал себя, но удержаться не мог, и рассказы его были откровенны — видно, выговориться ему хотелось до конца, до дна — и я слушала, как во время допросов люди сутками стояли на ногах, без сна, без воды и пищи, без отдыха, лишенные права хоть на минуту присесть или даже хоть прислониться к стене; как распухали у них языки и ноги; как падали они в обморок и их поднимали сапогами… Следователи сменялись; подследственные стояли бессменно.
Я старалась увидеть Митю избитым, окровавленным, падающим на пол — и не могла. Все виделся он мне за письменным столом или у книжных полок. Или за вагонным окном.
В день Колиных рассказов была неистовая жара, у меня внезапно потемнело в глазах, и я, чтоб не упасть, схватилась за Колино плечо. (Коля Давиденков — большой, нескладный юноша, широкоплечий, ногастый, рукастый, из тех, о ком говорят: «неладно скроен, да крепко сшит».) Он растерялся: бежать ли за водой или стоять прочнее, поддерживая меня.
— Вы простите, — сказал он, когда тьма, заслонившая свет, отхлынула и я выпрямилась. — Я не должен был…
— Нет, должны. Если вы испытали — я обязана знать и помнить.
…Летом 39-го выпустили и Михаила Моисеевича Майслера. И он, стало быть, вынул счастливую карту.
— Людей выпускают, — радостно говорили кругом. — Видите, кто оказался невиноват, тех выпускают!
«Значит, теперь и Митю нам ждать недолго», — написала мне из Киева Фанни Моисеевна. (Киев тоже не был обделен благодеяниями.)
…Шуру освободили 14 января. Я была в это время больна гриппом с высокой температурой, и потому увидались мы не в тот же день, а только дня через два. Я лежала, ожидая звонка. В висках, в ушах колотилось сердце. Ида открыла: шаги приближались. И вот Шура, давно потусторонняя Шура, сидит в ногах моей постели — и это не наваждение, не сон. Она кутается в пушистый белый платок, белоснежный, но лицо белее. Удивительное лицо — те же черты и даже выражение то же, но черты смещены, все соотношения другие. Глаза, занимавшие прежде пол-лица, огромные, серые — превратились в маленькие, колючие, неопределенного цвета. Рот и нос на лице заметнее глаз. Лоб тяжелый, нависший.
Она рассказала мне о той ночи, когда следователь дал ей прочесть наше с Зоей письмо к Ежову. Оно и тронуло, и испугало ее.
— Я думала, вас после этого письма тоже взяли, — сказала она. — А там нет страшнее мысли: кто-нибудь из любимых людей тоже окажется там.
На котором-то месяце следствия ее, по неизвестной причине, перевели с улицы Воинова на Арсенальную, то есть в Кресты. Везли по городу ночью и в «воронке». Усадили ждать в какой-то проходной комнатушке канцелярского вида. Некий субъект оформлял бумаги новоприбывшей, заполнял анкету, принимал документы у сопровождавших. Он был еле грамотен и потому писанина длилась особенно долго. И вдруг Шура увидела Сережу Безбородова. Его вели по коридору, потом через ту же комнату. Сопровождали двое. Нос, рот, подбородок в крови.
— Как, и ты здесь? — закричал он, увидев Шуру, и получил новый удар кулаком по лицу.
(Их арестовали в одну ночь — с 4 на 5 сентября 37-го года, но Шура не знала, что взят Сережа, а Сережа, что взята Шура.)
Не помню, на котором допросе Шура сдалась и подписала протокол, в котором содержалось признание: она будто бы занималась шпионажем в пользу Японии. «Я в конце концов решила так, — объяснила она, — если меня заставят подписать только о себе — подпишу и буду терпеть. Если же заставят на кого-нибудь другого и не хватит сил сопротивляться — подпишу и повешусь».
— Шура, ведь ты никогда ни одного японца и в глаза не видала! Что же делал с тобой следователь?
Шура поднялась, прошла несколько шагов от моей постели до окна и оттуда, стоя спиной, ответила:
— Бил… Знаешь, я только теперь понимаю, что значат слова Кочубея в «Полтаве»:
И первый клад мой честь была,
Клад этот пытка отняла…
…Лева Ландау, освобожденный в апреле 39-го, пришел ко мне позднее — во второй половине мая; не прямо из тюрьмы и, видимо, уже отдохнувший. Показался он мне таким же, как прежде, хотя и упомянул, что на следствии повредили ему два ребра. Впрочем, он быстро оборвал свой рассказ об избиениях, щадя то ли меня, то ли себя самого, более о себе не говорил, зато подробно расспрашивал обо всех предпринимаемых нами в Митину защиту шагах. Подробно расспросил об обыске у нас, о Митином аресте в Киеве, о том, как его вели по перрону. О приговоре, о конфискации. О датах. В уме он явно что-то сопоставлял и прикидывал. Молчал, потом переспрашивал, снова молчал. (В Левиной наружности не произошло перемен: такой же, каким я его знала и раньше: длинный; когда усядется — острые колени торчат, словно лезвия складного перочинного ножика; некрасивый: два зуба поверх верхней губы… И прекрасные, глубокие, чистые, темные глаза, какие бывают на лицах только у итальянских Мадонн.)
Внезапно он спросил:
— Вы можете сказать мне правду?
— Я постараюсь.
— Вам меня не неприятно видеть? Не больно, что я вернулся, а…
— Нет. (Я говорила правду.) Наоборот, видеть вас я рада… (И это была правда.) Мне только странно… Вот мы сидим с вами вдвоем и разговариваем в моей комнате, а не вы и Митя — у него или все трое у меня. Ведь это очень странно. Понимаете?
— Странно? — переспросил Лева.
— Да, как и всё, — сказала я, не умея передать свое чувство.
— Как вы думаете, вернется Митя? — спросила я, нарушая молчание.
— Ничто из возможного не невозможно, — ответил Дау.
И, взяв с меня обещание, что если мне понадобятся деньги, я обращусь к нему, а не к кому другому, быстро ушел.
ВЕСТЬ
Итак, после того как Маршак и Чуковский в декабре 38-го года (который к тому времени уже превратился в 39-й) прорвались наконец к Вышинскому — Александру Иосифовну освободили. Митю — нет.
Кругом продолжали арестовывать и, в виде исключения, некоторых, арестованных раньше, выпускать — о Мите же мы по-прежнему ничего ведать не ведали. Усилия спасти его или услышать о нем сделались моим бытом, но не вели ни к чему, кроме пустых ожиданий — то приема у «влиятельного лица», то ответа на очередной наш запрос.
Время, не окрашенное ни трудом, ни отдыхом, утекало в бездонную пропасть. «Хоть бы уж поскорее конец», — думалось мне. Конец — чему? Десяти годам лагерей? Безвестью? Собственной способности ждать? Своей жизни?
Приходило ли мне на ум, что нет Мити в живых, что он умер? Поначалу — никогда. Слишком живым, ощутимым — вот он сейчас откроет дверь и войдет — был он в моем воображении. Слишком ясна была глупость, вздорность, нелепость, странность совершившегося. Но после приговора, объявленного мне в Военной прокуратуре, начала я о возможной его смерти подумывать. За время нашего знакомства и совместной жизни Митя дважды болел воспалением легких. И вообще был он физически слаб. Из дому ушел без вещей. Приговор в феврале, значит, и этап в эти дальние лагеря отправился зимою. О том, что такое этап, конкретного представления у меня не было: тридцатые годы — не пятидесятые, ни единого человека, вернувшегося из лагеря, то есть пережившего этап, я еще не видела. (Если освобождали — то только тех, кто еще не получил приговора, кто был еще в тюрьме, а не в лагере.) Этапа для Мити я боялась, и когда думала о смерти его, то о смерти в дороге. Вынесут из вагона мертвое тело с родинкой под большим пальцем на правой руке, бросят и наскоро закопают в какую-то мерзлую яму.
«Но если бы он умер, меня известили бы, — думала я. — И я поехала бы к нему на могилу».
Однако известий о смерти — так же, как и о жизни, — не было, и мы продолжали бороться. За пересмотр дела. За Митино освобождение (ведь освободили же Шуру! И Майслера! И Дау!). А если нельзя добиться освобождения, то следует хотя бы облегчить его участь. Чтобы, например, использовали его не на общих работах (какие это были работы, мы не знали), а по специальности. (О существовании «шарашки» тоже, впрочем, не знали.)
У меня в архиве не сохранилось мое новое, уже 39-го года, обращение к академику и депутату Верховного Совета Сергею Ивановичу Вавилову, но сохранился его ответ:
«Сергей Иванович ВАВИЛОВ Загородный, д. 11, кв. 4
Депутат Верховного Совета РСФСР Л. Чуковской
Академик
Ленинград В. О., Биржевая линия, 12
телеф. 6-70-20
7/11-1939
Уважаемая т. Чуковская На основании Вашего письма я запросил Прокурора СССР т. Вышинского о возможности пересылки специальных книг М. П. Бронштейну.
(С. Вавилов)».
Через некоторое время я получила от академика С. И. Вавилова еще одну бумагу. Ее у меня нет, но я ее помню. В сопровождении короткой записки академик Вавилов переслал мне подлинник своей просьбы о разрешении посылать М. П. Бронштейну книги и, начертанную на той же бумаге, резолюцию Вышинского.