Прочерк — страница 48 из 73

ые жилья; старики, нуждающиеся в пенсии; молодые люди из еврейских семей, проваленные нарочно на вступительных экзаменах; бедствующие литераторы; служащие, несправедливо уволенные, — вот за кого он хлопотал постоянно. Он не требовал, он всего лишь учтиво просил, объяснял, выпрашивал. Про деньги, раздаваемые им из собственного кармана — и в те времена, когда сам он вовсе не был богат, — уж и не говорю… И — легкая рука! — хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в не меньшей степени, чем дети от двух до пяти.

Повернуть Митину судьбу, превратить ее в судьбу бедного мальчика, попавшего под трамвай — ну, скажем, «мой мальчик, мой зайчик попал под трамвай», — а себя в целительного «Доктора Айболита» при всех усилиях ему не удавалось. «Я пришью ему новые ножки, / Он опять побежит по дорожке»… Нет, в Митином случае чуда не произошло. Новых ножек он ему не пришил, из-под трамвая не вытащил. Митя так и не прошел дорогу, столь ясно, казалось бы, с юности предназначенную ему судьбой.

Приехав в «Узкое», Корней Иванович не торопился постучать в мою дверь. Вот снова затеял с кем-то разговор в коридоре. Но нельзя же тянуть без конца! Наконец он постучал и вошел.

Рассказ его в тот день в «Узком» был не «чуковским», а вполне кафкианским, хотя и имени такого мы тогда не слыхивали. Какая-то странная смесь, соединение реального быта с фантастикой. Не научной, не приключенческой — кафкианской.

3

Прислушиваясь к шагам в коридоре, понимая, что ничего хорошего я не услышу, — я все-таки не представляла себе, какую повесть услышать мне предстоит.

Сначала ничего фантастического. Напротив — обыденное, привычное.

Голяков, разумеется, не подходил к телефону, секретарша, разумеется, просила «позвонить послезавтра».

Наконец свидание состоялось.

Голяков сказал Корнею Ивановичу: «наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет».

Корней Иванович, выйдя из кабинета, в коридоре приостановился и призадумался. Куда идти еще? Мечтою нашей со дня приговора была встреча с Ульрихом — ведь Митя отправлен был в лагерь решением Военной коллегии Верховного Суда, а председатель коллегии — Ульрих. Но на письма он не отвечал и вообще был невидим.

Что ж! Положение обычное.

В коридоре Верховного Суда несколько «справочных». Корней Иванович стал в очередь, выбрав наобум самую короткую — да и все они не были длинные (1939). Стоя, читал срочную корректуру. «Когда и где принимает товарищ Ульрих?» — спросил он у девицы в окошечке. «Приема у товарища Ульриха нет», — провозгласила девица. «А домашний телефон — не дадите ли?» — «Еще чего?! Домашний телефон им давай!»

До сих пор повествование реалистично вполне.

Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще.

Внезапно о его колено ударился бумажный шарик. Он развернул бумажку: «Товарищ Чуковский! Я Вас узнала.

Телефон товарища Ульриха…» и — номер желанного телефона!

Ну, не фантастика ли?

Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы узнать имя и отчество Ульриха.[14] Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский голос: «Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?» — «Чуковский». — «Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских ребятишек и мечтаю показать их вам!»

О, почему же она так долго воздерживалась от исполнения своей мечты? «…Счастье было так возможно, так близко».

В этом месте его рассказа мне померещилось: не то «Муха-Цокотуха», не то «Доктор Айболит» начинают все-таки брать верх.

Кажется, прислушиваясь к шагам и смеху в коридоре, я ошиблась, и мальчик вновь побежит по дорожке.

Корней Иванович был приглашен к чаю. Сам Ульрих сидел перед ним, и не за канцелярским письменным, а за мирным домашним столом, накрытым белою гостеприимной скатертью. В присутствии Корнея Ивановича, тут же, за чашкой чая, хозяин дома прочел копии всех наших просительных писем и «научную характеристику» М. П. Бронштейна.

— Сказал он что-нибудь, когда прочел? — допытывалась я. — Ведь там такие подписи!

— Нет, ничего не сказал. Прочитал внимательно и вернул мне. Потом занес в свою записную книжку фамилию, имя, отчество, год рождения и день ареста и обещал навести справку в какой-то там у них картотеке. Он производит впечатление человека весьма аккуратного и обязательного. Не то немец, не то латыш… Розовощекий. Усики подстрижены. И всюду цветы, цветы. В горшках и в кадках.

Нет, худо дело.

Корней Иванович оттягивал и оттягивал конец своего повествования. Заговорил о детских стихах мадам. «Поэтического дара никакого, но версификационные способности есть».

Я окончательно поняла, что happy end'a не будет. Уж очень он тянул.

— Когда же Ульрих велел позвонить ему?

— Через два дня. То есть вчера. Я потому и приехал только сегодня.

— И — что? Что же он сказал тебе вчера? Наведя справки в картотеке.

— Он не сказал ничего окончательного… но я так понял, что дело наше плохо… Он сказал, что, по-видимому… заметь, не наверняка, а по-видимому… Матвей Петрович погиб от какой-то болезни… Просил позвонить еще раз через месяц — постарается узнать точнее. — Тут Корней Иванович заторопился. Я его не удерживала.

ДОРОГОЙ АРСЕНИЙ

1

Итак, еще через месяц. Но я понимала, что никакого месяца не требуется, что это Корней Иванович просто «подготавливает меня», что ему-то Ульрих уже наверное сказал все с полной определенностью: «Бронштейн погиб».

Ну да, как я и думала: умер от воспаления легких… Родинка под правым пальцем зарыта в могилу.

А я испытывала необходимость увидеть слова «умер тогда-то там-то» написанными. Или услышать своими ушами. Для чего — объяснить не умею.

А почему мне еще и сейчас, в 1983 году, хочется побывать на Митиной могиле? Для чего вообще живым нужны могилы мертвых? Мертвого из земли не поднимешь. Ходи, моли его или молись Богу, плачь, приноси цветы — не ответит, не встанет. Чтобы вспоминать, помнить, общаться? Но есть ли могила, нет ли, отношения между нами и мертвыми все равно никогда не кончаются. До нашей собственной смерти.

Однако, понимая все это, я хотела и хочу увидеть плиту с надписью: «Матвей Петрович Бронштейн». Без следа, без имени не должен человек исчезать. Без дерева или камня. Без слова.

Могила Бронштейна — это памятник его жизни, цветущей мыслью, и улика убийцам, оборвавшим его жизнь и мысль. Но память жива и без могилы. Посетив могилу Наталии Александровны, Герцен удивился, что не испытал счастья общения с женой. «Она не здесь, она во мне», — записал он тогда. Не в земле, во мне. Все мы — живые памятники тем, кто утрачен. Вот почему я пишу. Чтобы заразить других своей памятью.

…Кончился срок моего пребывания в «Узком». Лучше мне на свежем воздухе не стало. Врачи Эндокринологического института рекомендовали срочную операцию. Но мне казалось, я не могу еще позволить себе эту роскошь. Вдруг еще что-нибудь можно узнать? Да и как-никак, а окончательный ответ Ульрих обещал только через месяц. Нельзя позволить себе раньше времени привыкнуть к мысли, что Мити нет, и прекратить усилия.

Я вернулась домой в Ленинград и, в один прекрасный день, знакомой дорогой отправилась в Большой Дом.

Тот же зал, те же неуклюжие колонны в зале, те же высокие окна, та же высокая дверь из зала внутрь. В тридцать седьмом седоусый старец, сидевший за этой дверью, требовал паспорт, спрашивал: «Вы жена? А почему мать не пришла? Дело ведется», — и нажимал кнопку звонка: «следующий!»

Теперь никаких «следующих». В огромном зале я одна. Толкнулась в дверь с тяжелой, под бронзу, ручкой — заперто. Рядом с дверью деревянное окошечко, аккуратно выкрашенное под цвет стен. (Раньше я его не видела.) Дверца захлопнута. Я постучала.

Детина с сонным и плоским лицом. «Вам что?»

— В Москве отцу моему в Военной коллегии сказали, что муж мой погиб. Матвей Петрович Бронштейн. Он ленинградец и в тюрьме содержался в Ленинграде. Но от вас никакого извещения о смерти я не получала.

— А мы вам не ЗАГС — посылать извещения… (Ну конечно. Их профессия убийство, а не рассылка извещений. Регистрируют убитых на каких-то там карточках, доступных только им же самим, и все тут.) Как вы говорите? Бронштейн Ме Пе? — Он на минуту захлопнул окошко. Потом отворил его. — Сведений о смерти у нас нет.

— Значит, он жив? А моему отцу сказали…

— Мне-то какое дело, что сказали вашему отцу.

И захлопнул окошко. И, я услышала, задвинул изнутри задвижку.

«Ульрих мог что-нибудь перепутать, — подумала я. — Или этот. Ведь фамилия такая распространенная! Митя говорил: „Бронштейн — это еврейский Смирнов“».

Попытка навести справку в Большом Доме предпринята была мною в октябре 39-го года. Никаких вестей об окончательном ответе Ульриха Корней Иванович мне не присылал. В письмах — ни звука. Но вот 12 декабря мне позвонил Киселев и попросил разрешения завтра придти. «Я только что из Москвы, — сказал он, — и мне необходимо повидаться с вами».

А-а, вот и весть! Через Корнея Ивановича от Ульриха.

Мы с Яковом Семеновичем условились о встрече.

На следующий день Киселев явился минута в минуту. Торжественный, без улыбки. Всегда он был чисто выбрит, элегантно одет и даже надушен. Сегодня духами не пахло, но торжественностью весьма. Это была торжественность факельщика. Киселев молча снял пальто, молча прошел вслед за мною в мою комнату и молча сел. Протянул мне записку.