Стоило особи оказаться не на месте в период истребления той или другой истребляемой в эту пору категории — и она, особь, могла оказаться стаканом, закатившимся в щель.
Митю не застали дома и не поленились съездить за ним в Киев. По какой-то незримой разверстке он принадлежал к той категории физиков, из которых следовало выбить признание в контрреволюционной террористической деятельности. Не застав на месте — съездили, схватили. Я же принадлежала в тридцать седьмом к категории жен — всего лишь. Не оказалась в роковую ночь дома — мое счастье. На поиски такой пустяковины, как жена, не хватало ни глаз, ни рук, ни ног, ни времени. Закатилась в щель — живи. Если я и была зимою 37/38-го стаканом, закатившимся в щель, — то, надо сказать, в щель не особенно глубокую. Узнав, что за мною приходили, я догадалась бежать. Куда? В какую нырнула глубь, недоступную всевидящему оку? В столицу Украины — Киев, к родителям арестованного мужа. Затем в город Ялту, на знаменитый крымский курорт. Потом вернулась, воротилась в Ленинград. Во время войны жила в столице Узбекистана, в Ташкенте.
Однако парадоксальность моей судьбы заключается в том, что к тридцать седьмому я числилась уже не только женой. К тридцать седьмому Митя был перед властью безгрешен. Но, по какому-то признаку, подошел под одну из выдуманных тогда категорий. Я же была грешна. Согрешила я в «вегетарианские», как их называла Ахматова, двадцатые годы. И в 1935-м — отнюдь не вегетарианском! — после убийства Кирова.
Но мои провинности были в некоторой степени реальностью, а потому в тридцать седьмом никого не занимали.
О реальных своих «винах» я и хочу рассказать в своем, не менее чем трамвай заблудившемся повествовании. Оно снова приведет нас к Матвею Петровичу Бронштейну, к его жизни — к его гибели — и к прочерку в его посмертной анкете.
Сегодня я хочу заполнить прочерк в своей.
В конце двадцатых годов Большого Дома на Литейном в Ленинграде еще не было. Об арестованных говорили «сидят на Шпалерной», «сидит на Гороховой».
Шпалерная, 25, — ДПЗ, Дом предварительного заключения. Дорога оттуда в лагерь или в ссылку вовсе не обязательна. «Арестованный» в двадцатые годы еще не означало «осужденный». Дорога оттуда нередко еще приводила домой.
Хотя порою и «к стенке».
Вероятно, были и другие помещения у ЧК и ГПУ, но в двадцатых я слышала эти адреса: «Шпалерная», «Гороховая».
Тень Шпалерной и Гороховой рано легла на мою жизнь. И не только тень.
Впервые я соприкоснулась с ОГПУ, когда мне исполнилось 19 лет. (Если не считать ЧК. Но тогда, в моем детстве, к нам дважды являлись с обыском солдаты, матросы и чекисты, так сказать, в общем порядке: тогда, в 18, 19, 20-м постоянно производились обыски в буржуйских квартирах. Ну а писатель, он кто? Буржуй, известно.
Являлись тогда не ко мне, разумеется, а к Корнею Ивановичу. Один раз, когда, кем-то предупрежденный, Корней Иванович по причине, неведомой мне, счел за благо скрыться, — они устроили у нас в квартире засаду и прождали его трое суток. Вся квартира пропахла махоркой. Но солдаты не оставили у меня в памяти недоброго чувства: они не были грубы ни с нашей мамой, ни с нами, детьми, и охотно ходили вместо нас в очередь — получать для всей семьи по карточкам хлеб.
На третьи сутки явился Корней Иванович. Его увели. Через несколько часов он вернулся. Тогда, повторяю, это не было редкостью: задержали, допросили и выпустили. Иные возвращались домой через три часа, иные через месяц или через три месяца. Иные — никогда.)
Меня же первый раз арестовали совсем в другое время: военный коммунизм миновал, царил НЭП.
Год 1925-й. Учусь я в двух учебных заведениях сразу: с успехом приближаюсь к окончанию стенографических курсов и без большого интереса и весьма посредственно готовлюсь к переходу на второй — Государственных курсов при Институте истории искусств. С трех до пяти в одном месте (через день) и с пяти до десяти — в другом (ежедневно). Утра провожу в Публичной библиотеке: готовлю реферат об Аполлоне Григорьеве для одного из институтских семинаров; параллельно читаемым лекциям перелистываю «Русский Архив», «Русскую Старину», «Отечественные Записки», «Современник» Пушкина, «Современник» Некрасова, прижизненные издания Пушкина, Баратынского, Лермонтова. Старые шрифты, желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и ушедшего столетия; ранние поездки в библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем стекле, и протираешь ее варежкой, чтобы увидать знакомый дом и сообразить, где мы; и согретая тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная зимняя утренняя синева за высоким окном — все доставляет мне радость. Прихожу сюда иногда первая, к невыспавшимся, как я, но и сквозь недосып приветливым библиотекаршам. Оглядываюсь: пустовато; из нашего Института еще никого.
У меня потаенная цель: в поисках мировоззрения, отсутствие которого представляется мне постыдным, я, кроме учебных заданий, пробую читать Гегеля, Фихте, Фейербаха… Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии — и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию библиотеки, к девяти. Гегель мне решительно не по зубам, и я чуть не со слезами конспектирую длинные, переводчески-неуклюжие, бесконечные периоды… Нет, Гегель решительно не помогает отыскать и выбрать для себя подходящее мировоззрение… Я даже не понимаю, о чем, собственно, речь. Может быть, Фихте откроет мне глаза?
Среди студентов у меня много друзей. Но они от моих философических поисков отмахиваются. Хотя так же, как и я, считают марксистские брошюрки и лекции — ничем не сопряженной с окружающей жизнью, некстати напяливаемой на живую жизнь и на искусство, отвлеченной выдумкой. Нудь! Скучища! Марксистский подход к литературе пытался внушить нам проф. Я. Назаренко. Подход у него безусловно был: самой же литературы, к которой применялся подход, он ведать не ведал. Лекций его мы не записывали и, сидя перед ним на скамьях, вели не конспекты лекций, а оживленную корреспонденцию друг с другом; иронически, с шуточками, с издевочками сдавали ему зачеты. Случалось, выйдя после его лекции на волю, запевал кто-нибудь веселую песенку:
У подъезда И. И. И.
Обвалилась стенка.
Стенка, стенка, задави
Яшу Назаренко.
Подхватывали — но и сочинитель и мы без злобы, — просто хотелось потешиться над самоуверенным неучем.
…Ежевечерне, после окончания занятий, мы гурьбой или парочками высыпали перед этим подъездом на площадь. (Мы учились на Исаакиевской площади, 5, в обветшалом, но роскошном особняке графа Зубова.) Спешили к остановке трамвая. Если навстречу снег, зима, — с жадностью играли в снежки возле широких ступеней собора. Трамвай трамваем, а хотелось наглотаться морозного воздуха. Если встречала нас белая весенняя ночь — какой дурак потащится к трамваю? Неудержимо влекла река. Все дороги вели к ней — мимо арки на Галерной, мимо Медного Всадника, мимо Синода и Сената на Сенатскую площадь.
Как снежками, перекидывались мы стихотворными строчками.
«Ведь под аркой на Галерной / Наши тени навсегда»… «Черных ангелов крылья остры»… «За ним повсюду Всадник Медный / С тяжелым топотом скакал»… «А над Невой — посольства полумира, / Адмиралтейство, солнце, тишина!»… «О жертвы мысли безрассудной, /Вы уповали, может быть, /Что станет вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить?»
Вдоль гранитной реки стихами шли кто куда — вступлением к «Возмездию», восьмою главою «Онегина», по очереди «Облаком» — соло, или дуэтом, или хором — стихами и поэмами доходили до самого Литейного моста. Случалось, провожали друг друга в дальние концы города.
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
…Однако я опять сбилась вдаль, а хотела рассказать последовательно не о встречах своих с русской поэзией, а наоборот — о вмешательстве в мою жизнь НКВД.
Однажды в институте состоялось общее собрание учащихся для перевыборов — уж не помню, в какую общестуденческую организацию. Комячейка представила собранию свой список кандидатов — и, разумеется, из числа «своих» — то есть из студентов, наименее уважаемых товарищами. («Противоестественный отбор», как это принято теперь называть. Комячейка — группа студентов, которые ничему не учились, но еженедельно выпускали весьма поучительную стенную газету, где изобличали профессоров в идеологических пороках. Иногда же они срочно вызывали кого-нибудь из учащихся или даже учащих в свое обиталище, украшенное портретами Ленина, Троцкого и Зиновьева, а также развернутыми на столе страницами «Правды», и, как дулом револьвера к виску, угрожали вопросом: «признаете ли вы диктатуру пролетариата?») Так вот, комячейка представила на выборах свой список. Против обыкновения, на этот раз собравшимся удалось, кроме списка, утвержденного свыше, выдвинуть также и собственных кандидатов. Голосовали открыто. Право подсчитывать захватили комсомольцы. Они мошенничали с откровенным бесстыдством, на глазах у всех: подняты 3 руки — они объявляют 25; подняты 25 — объявляют 3. В зале — шторм: рев, выкрики, свистки, топот.
На следующую — или через одну? — ночь, явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня.
Дня через три нас всех до единого выпустили.
Странная вещь, непонятная вещь! Казалось бы, первый арест, как первое любовное свидание, всякому человеку должен непременно запомниться. Ночной звонок, ордер, обыск, пустая улица, солдаты, камера. Но меня это происшествие до такой степени не впечатлило, что сейчас, через десятилетия, я не могу уже ответить на самый простой вопрос: где содержали нас? на Гороховой или на Шпалерной? Вместе или порознь (кажется, всех девочек вместе и, кажется, на Гороховой). Вызывали ли к следователю? Прочли ли на прощание какую-нибудь угрожающую нотацию? Не помню, хоть убей.