И от любви к полюбленному — жаждой вооружиться для защиты.
Помню, как один раз моя приятельница, Люда Т., дочь врача, Люда, с которой я еще в Тенишевском училась, пришла ко мне в гости вместе со своим молодым мужем, беззаветным фанатиком комсомола и партии. Увидев у меня на столе том Пушкина, он спросил:
— И не надоело тебе перечитывать это старье? Или ты для зачета стараешься?
— Я очень люблю «Онегина». Особенно восьмую главу. И последнюю. Вот сижу и проверяю — точно ли помню.
(Я действительно любила «Онегина» с детства. Лет с девяти. «Весной при кликах лебединых». «В таинственных долинах»… Упоительно. Какое счастье произносить это длинное, таинственно длинное, «и»! Выговаривать «кли», «ле», «ли»! А какое наслаждение — плакать, читая и перечитывая последнее слово Татьяны — предразлучное, оно звучит как последнее слово подсудимого и судьи в одном лице, обрекающего и обреченного на казнь. Многих имен, образов и целых строф в «Онегине» в 9 лет я не понимала, но над словами Татьяны плакала каждый раз. Двое любящих, и между ними ее слово — единственная преграда, и — сколько он ни зови, ни кричи, ни моли — ничего не поможет. Это я понимала. Разлука подобна смерти — в особенности та, к которой тебя никто не принуждает. Ничто, кроме преграды преград — слова. Это я тоже понимала.)
И вот — комсомольское прикосновение к Пушкину, к моему счастливому страданию. «Пушкин пролетариату ничего не дал».
— Мухам он тоже ничего не дал, — таков был мой наглый ответ. — И не даст, если мухи не перестанут быть мухами.
(Я вовсе не испытывала презрения к людям фабрично-заводского труда. Напротив. Глядела на них снизу вверх.
Ждала от них откровений. Но испытывала живую ненависть к воинствующему невежеству.)
Мировоззрение, мировоззрение, я нуждалась в нем. Не в «линии партии», и не в «теории литературы», а в чем-то более глубоком, незыблемом, общем. В религии? Помню, когда в Петрограде ухмыляющиеся парни громили церковь, а воющая, рыдающая, грозная и безоружная толпа беспомощно металась вокруг, — я ненавидела этих вооруженных наганами парней лютою ненавистью, как ненавидит всякий нормальный человек творящееся у него на глазах поругание святыни. Пусть невнятной ему — но святыни…
Бабушка наша, папина мама, Екатерина Осиповна, была добра, тиха, строга и богомольна. Несколько месяцев в году она проводила у сына — в Петербурге, а позднее в Куоккале. Жила вместе со мною и Бобой в детской. Когда молилась она перед иконой, лицо ее излучало свет более светлый, казалось мне, чем золотой оклад и лампада. Словно не она занимала у них свет, а они у нее. Огонек лампады тускнел в сиянии ее лица, ее наморщенных рук.
По воскресениям бабушка водила меня и Колю в куоккальскую церковь. Церкви я боялась. Там все пугало меня. Мрак, свечи, огни свечей, тщетно пытающиеся справиться с мраком, сырые темные углы, холод, непреклонные лики святых. Человек, прибитый гвоздями к кресту! — о, как хотелось от этих окровавленных гвоздей, от этого поникшего белого тела, из мрака поскорее на волю! к деревьям! к солнцу! к птицам! к волнам! Из смерти в жизнь! Такие слова, как грех, искупление, распятие, пугали, и мучили, и ничего не объясняли. А воображение горело. Выйдя из церкви, долго всматривалась я в свои ладони, а потом в доски забора и в ящик с молотком и гвоздями. Вот таким молотком по такому гвоздю да не в доску забора, а в ладонь… Один раз в сарае, в полутьме, я вынула из ящика гвоздь, молоток, приставила к ладони гвоздь — нацелилась! — и не ударила. А добрый Бог сделал так, чтобы его родному сыну гвоздями проткнули ступни и ладони!
Оттолкнула меня от церкви и первая исповедь. Целую ночь накануне — мне было 7 лет — готовилась я по повелению бабушки к исповеди, припоминая все свои грехи. Солгала маме, будто не лазила в буфет, а сама за конфетами лазила. Отняла у Бобы мяч. Со зла, ни за что ни про что, пихнула ногою собаку… Я припоминала, заучивала наизусть, подсчитывала, чтобы не сбиться, ничего от батюшки и от Бога не утаить. А священник меня не дослушивал, торопил, я чувствовала: ему все равно. Он отпустил мне грехи с полным равнодушием, и движение его руки и прощающие слова были механические.
«Смертию смерть поправ»… О смерти, о насилии задумывалась я в поисках мировоззрения. Не только о ладонях и ступнях Иисусовых. Там ясно было, что распинающие — нелюдь, а распинаемый — свят. Ну а вот, например, расправа с кронштадтцами. Расстреливали-то ведь хоть и не святых, но пленных, обезоруженных. Я понимала, что это действия дурные, недолжные. А что должно? И — всегда ли нельзя расстреливать или иногда нельзя, иногда позволительно и даже необходимо? И — правы ли были кронштадтцы, от чьей пальбы дрожали у нас стаканы в буфете? Их победили, их взяли в плен и убили — ну а если бы они вошли в город, они стали бы расстреливать или нет?
Кронштадтское восстание, правота или неправота поднявшихся против власти матросов — это уже политика. Почему никуда не денешься от политики? Вот что Николая Степановича Гумилева расстрелять было преступно, в этом я не сомневалась. Но это ведь была не какая-то там политика — дело не мое! — а наш знакомый, наш быт. Для меня он был совершенной реальностью, не «человек вообще», кронштадтец или противокронштадтец, а конкретный, живой, заходивший к Корнею Ивановичу, работавший с ним во «Всемирке», — конкретный человек, странно выговаривавший букву «л» и носивший особенное, единственное в Петрограде меховое пальто, именовавшееся «доха Гумилева». Живого человека, Николая Степановича, вдруг взять да и превратить в мертвого! Мне было ясно, что этого делать нельзя. Да, во-первых, знакомый, живой, а во-вторых — поэт. Это он написал «Заблудившийся трамвай». В лексиконе окружавших меня взрослых не существовало более высокого звания, чем поэт. «Настоящий поэт!» — говорили о ком-нибудь и умолкали. И слово, и молчание были многозначительны.
…Но Кронштадт, Гумилев, начало НЭПа — это мои школьные годы, а упорная жажда обрести мировоззрение обуяла меня позднее и привела в подпольный кружок рабочих-печатников, собиравшихся где-то на Песках. Среди своих однокурсниц, с которыми я дружила, в особенности сблизилась я с Катюшей Б. Однажды, сидя рядом со мною на лекции, она шепотом поведала мне, что раз в две недели посещает собрания какой-то подпольной группы. Встречаются среди них «люди, самостоятельно мыслящие», а не самозванцы, присвоившие себе право говорить от имени пролетариев. Я тоже, если хочу, могу посещать их. Если искать мировоззрение, то у кого же, как не у рабочих, совершивших революцию? Меня это, дескать, ни к чему не обязывает: «соскучишься — уйдешь». А она, Катюша, в любом случае поручится им за мою надежность.
Однако и эта попытка позаимствовать мировоззрение оказалась напрасной. Рабочие люди так же мало помогли мне, как ученые книги. Политическая программа у этих подпольщиков существовала, и даже весьма отчетливая, но основы, основы философской и нравственной я не углядела. Политическая их программа была сродни кронштадтской, то есть «долой большевиков! да здравствует советская власть!», но я искала основной мысли, которая озарила бы мой путь, а они вели себя так, будто искомая мысль уже найдена. Они рассуждали об РСДРП, о большевиках, меньшевиках, левых и правых эсерах, а я не о партиях раздумывала. Даже в названиях и лозунгах партий я путалась.
«Революцию-то у нас украли», — сказал старик-рабочий, участник боев 1905-го и февраля 17-го. Это, пожалуй, единственные слова, запомнившиеся мне на подпольном собрании и горьким звуком обокраденной жизни тронувшие сердце. Для этого человека слово «революция», поняла я, такое же священное, как для бабушки — Богородица или Христос. Баррикады, каторга, ссылка, разлука с семьей, гибель друзей, аресты, разлуки, опять баррикады… Потом — победа, а потом, Прекрасную Даму, Революцию, отняли захватчики, большевики.
— Ну а если бы не большевики, а вы и ваши друзья победили окончательно… ну, просто… могли бы исполнить, что вы задумали, ну, чтобы жизнь стала справедливая — вы тоже сочли бы интеллигентных людей буржуями?.. хотя они совсем не буржуи… Они рабочие… они трудятся… Вы тоже ходили бы с обысками?.. ну и ДПЗ и все такое?
— А вы, барышня, уже за сундуки, за барахлишко свое испугались? — спросил с кривою усмешкою полюбившийся мне старик. — Ладно уж, лично вам ваше барахлишко оставим. На память… Вы, может быть, из своего класса исключение.
Я обиделась. Никакого барахлишка у нас в доме не было. Был труд. Отец наш трудился с утра до ночи, а иногда и с ночи до утра. И нас, детей, учил трудиться сызмала. Инаша семья отнюдь не составляла исключение… И, смутно заподозрила я, люди существуют на свете, люди, а не классы. Люди. Каждый человек.
Зимою 25/26-го года, посетив подпольное собрание один единственный раз, я перестала ходить туда. Я ли повинна в том, что не оказалась способной стать под их знамя, они ли не умели меня вдохновить — неизвестно…
Как бы там ни было, а в середине лета 1926 года меня арестовали.
Аресту предшествовала моя жизнь вместе с Катюшей Б. Родители мои сняли на лето дачу для всей семьи неподалеку от Луги. Я же терпеть не могла дач и под выдуманным предлогом быстро удрала с дачи в город. Но и в городе, когда все учащиеся разъехались, меня начала одолевать скука. Жила я одна в пустой большой квартире. Вздумала пригласить Катюшу пожить у меня. Мы по обязанности конспектировали толстый том Пешковского — столько-то страниц в день! — с неуемной жадностью глотали романы Анри де Ренье и Хаксли; вместе ходили утром на рынок, а вечером в кино; хохотали без всякой причины, ленились варить обед, чистили картошку, а все больше морковка, конфеты, огурцы; интриговали кого-то по телефону, меняя голоса, разговаривали до поздней ночи об институтских профессорах и о наших сокурсниках. Изредка безделье прерывалось срочными предложениями стенографировать — я принимала заказ и сутками работала почти бессонно (стенография трудоемка: час письма — четыре часа расшифровки); а иногда Катюшина мама требовала, чтобы дочка приехала домой помочь ей вымыть окна и пол. Но в общем — мы отдыхали. Стихи и споры до крику, кто выше: Тютчев или Баратынский — и вот было бы здорово разузнать, роясь в архивах, как называл Баратынский свою возлюбленную?