Прочерк — страница 59 из 73

оска отяжеляет зной.

«Аполлон Григорьев совсем заглох, книг нет, библиотеки закрыты, да я и ни на что, кроме механической работы, и не чувствую себя способной».

Полное разочарование в себе. Сама себе постыла, и Саратов постыл:

«Я разучилась писать письма. Пишу неряшливо и провинциально. А в детстве я умела — помнишь? И ты говорил, что из меня непременно выйдет беллетристка».

«Я была на турнире поэтов в университете. И смешно, и стыдно, и больно слушать».

«Не пишу многим… не потому, что… не хочу, а потому, что писать нечего, ибо живу чрезвычайно неинтересно и однообразно… В театр мне как-то не ходится (не была ни разу), в кино — тоже; в Пролеткульте была раз и больше не пойду, так как он является доказательством блоковской истины, что „человеческая глупость безысходна, величава, бесконечна“».

10

В Саратове летом явилось у меня одно великое утешение — Волга. Каталась я на лодке иногда с Арсением (Асей) Крогиусом, иногда с Юрой, иногда с ними обоими вместе, но чаще «без никого». Великая река, случалось, излечивала хоть на вечер от тоски и жары. Убегала я на Волгу тайком, словно на любовное свидание. Оказывала ей милость — прощала ей даже то, что она ничем не похожа ни на Неву, ни на Невское взморье, ни на Финский залив.

«Ты мне дал хорошую гребную школу, — писала я отцу, — и я, хотя и не могу долго грести, но гребу хорошо».

Бывало, после знойного, пыльного дня, после метанья по урокам и возни с расшифровкой очередных скучнейших стенограмм — вечером отправлялась я на Волгу. Ниже, ниже со спуска; под конец, на крутизне, ноги уже сами бегом бегут. В городском саду наверху наяривает духовой оркестр, а внизу, на Волге, ежевечернее летнее празднество огоньков, огонечков, огней. Они движутся, сближаются, переплетаются, догоняют друг друга. Зеленые юркие огоньки лодок; зеленые плавные огни на высоких мачтах плотов; зеленый и красный, зеленый и красный, зеленый и красный вращающийся огонь буя.

На плоту возле берега покачивается тусклая керосиновая лампа. Это лампа яхт-клуба, светящаяся из окна дощатой будки. Сдаю в окно старику свое удостоверение, плачу пустяковые деньги — и бойкий старик идет отвязывать.

Привязанные лодки мерно трутся бортами друг о друга, а кормою о плот.

— Дайте спокойную, чтоб не вихлялась, и руль уберите! — прошу я.

— Без руля? Опять, значит, одна явилась? — не одобряет меня старикан.

Неверными шагами иду я по плоту к воде — плот качается.

Одна? На этот раз, слава богу, в одиночестве, а не трое в комнате или «в одной лодке».

Радует меня мое одиночество — да еще, может быть, некоторая доза страха.

Я вставляю уключины в гнезда, весла в уключины. Старик багром отпихивает мою лодку подальше, я отпихиваюсь веслами от стада бьющихся на привязи лодок — и вот оно, счастье: мерные взмахи рук, запах воды, дерева, каната, мелкие волнишки, бьющиеся о борт. Лечу!

Лететь — лети, а гляди в оба. Это тебе не морской простор в Куоккале и не пустынность Невы, тут на реке толкотня. Беззвучно и медленно плывут над водою высокие огни переправы: переправа в Покровск. Плоты на Покровск. Это — в вышине, а внизу, чуть-чуть выше воды, зеленые светлячки лодок. Берегись! Бывает и так: лодка идет без огня, у них там фонарик погас, а они спичек не захватили. Темные шныряют во тьме. Это опасные лодки. Шваркнут тебя ненароком бортом о борт и тебя же и обругают. Они страшнее, чем желтые, круглые огромные огни пароходов. Пароходы не опасны — они видны, да и слышны из дальней дали — гудят зычно. Убирайся с фарватера вбок — цела останешься. Да и на мелких волнах, пустив весла по борту, покачаться я любила.

В желтизне огромных пароходных огней терялись и меркли даже пронзительно-яркие огни буя.

Но мне до пароходов дела нету. Мне бы подальше от них и от города, туда, куда и пароходы не сворачивают — свернуть под Соколову гору, в Затон.

Держу вверх. Соколова гора нависает над Волгой черным-черна, без единого огонечка. Там ничего не строят — она непрочная, срывается, бывает, в реку большими ломтями.

Чем дальше и дальше уплываю я вверх, к черной Соколовой горе, тем ярче сияет город, остающийся позади. А мне того и нужно. Вот он слился уже в сплошную неразборчивую груду огней, и не верится, что это вовсе не груда, а окна домов и домишек, переулки, переулочки, улицы.

Вот я хоть и на час один — а удрала из Саратова! Посреди реки неподвижные, тяжелозадые баржи. Пахнут они гнилью, ржавчиной, крысами, ветхостью. Огней никаких. «Если тут кувырнешься, — думаю я, осторожно огибая широкозадые чудища, — сразу под их днища утянет». Страшно.

Теперь уже и в Затон рукой подать. Над Соколовой горою вышла и стала луна — отсюда, с реки, среди путаницы плывущих над головою огней, она кажется тоже огнем, и один раз я поймала себя на беглом недоумении: «Что за огонь, а мачты нету?»

Эх, чай пила,

Самоварничала!

Всю посуду перебила

На-ку-хар-ни-ча-ла! —

вскрикивают молодые голоса поблизости.

То идет мужская трехпарка. Хорошо идет, красиво. Спины, обнаженные до пояса, кажутся голубыми под лучами луны. Стройно закидывают весла, враз показывая три затылка, стройно выпрямляются, и даже струйки капель с их весел капают в воду со стройностью.

— Ау, барышня! — кричит один. — Садись к нам четвертой, веселей будет. Сядешь на руль, а твою калошу на буксир возьмем.

— Спасибо. Как-нибудь в другой раз! — отвечаю я, и трехпарка стройно уходит далеко вперед, во тьму.

— На-ку-хар-ни-ча-ла! — издалека доносится до меня. А в ответ женский голос:

Говорила сколько раз:

Не становись напротив глаз.

Ваши сереньки глазенки

Завлекательны гораз!

Мужской гогот, и снова женский голос, дразнящий:

Не ходите, девки, замуж,

Замужем невесело.

Моя подруга вышла замуж —

Голову повесила!

…Держала-то я в Затон, но редко до него доплывала. Обратный путь неблизок, хватит ли сил? И верно, когда я плыла назад, и огни города уже начинали передо мною расступаться, снова превращаясь в переулки и улицы, и огонек из окошка клубной будки, потерявшийся было в темноте и среди сети огней, снова становился различим, — у меня уже поламывало плечи и спину. Правда, воздух воды освежал меня и сама усталость казалась веселой.

Старикан выходил из будки и багром подтягивал мою лодчонку ко плоту.

— Не утопла? — спрашивал он дружелюбно. — А я уж за тебя боялся, ей-богу! Вам кататься, а мне бояться. Вам тони, а я отвечай.

В гору, в город, мне было труднее идти, чем на реке веслами махать. Любые взгорья смолоду давались мне тяжело. «Нет, Ленинград весь ровный, без спусков, — думала я. — К Неве вниз — четыре гранитные ступени, всего лишь. А тут — тащись с горы на гору».

Возвращаясь в свой Кирпичный, я снова сердилась, что он не Манежный.

Открывала томик Пруста:

«…Желанные нами страны занимают в каждую минуту нашей подлинной жизни гораздо больше места, чем те, в которых мы действительно находимся».

«Да, — думала я с гордостью. — Действительно я нахожусь в Саратове, но желанный мною Ленинград занимает в моей подлинной жизни больше места, чем этот постылый Саратов».

Не чуяла я тогда, какую тошнотворную отраву преподнесет мне желанный Ленинград.

ПОПУГАЙ

1

Пусть читатель потерпит еще немного. Скоро, уже совсем скоро глава обо мне окончится и снова вернет читателя к той судьбе, ради которой взялась я писать эту книгу со всеми ее отступлениями и отступлениями от отступлений. От родного дома к Большому. От одной себя к себе и Бронштейну. От Саратова 27-го года к Ленинграду 35-го.

12 сентября 1927 года т. Нестеров командировал за мною некую личность в штатском с предписанием явиться немедленно. Явилась. 24 часа на сборы. «Вот вам билет. Выедете завтра, 13-го. Вас вызывают в Ленинград на дополнительное расследование вашего дела».

Я была без ума от счастья. Сидеть в ленинградской тюрьме и слушать издали звоночки трамваев с Литейного моста — и то казалось мне легче, чем на здешней «воле».

В вагоне, поодаль, меня сопровождал «некто в сером».

15 сентября с желтой деревянной коробкой в руке ступила я на ленинградский перрон. «Некто в сером» исчез. К моему удивлению, никто не сказал мне «пройдемте, гражданка» и не повез ни на Гороховую, ни на Шпалерную, а ко мне подошел семнадцатилетний брат мой Боба — как вырос! как возмужал! — взял у меня из рук коробку, и мы вместе отправились домой. Милый Боба! Милая Знаменская церковь! Милый Невский! Милый наш Манежный переулок! Милый Спасский собор и милый скверик, обнесенный черными чугунными цепями. Я дома. Сколько седых прядей прибавилось в волосах у моего вечно молодого отца! и, наверное, по моей вине! Мама — а на коленях у нее длинненькая смешная беззубая Мурочка. Мурке — уже 7 лет.

Спокойные дни дома. Откладываю заботы об учении, о работе. После, после, немножко после подумаю. Еще чуть-чуть, еще денек покоя. Вижусь с друзьями, хожу гулять с Мурочкой, много и допоздна брожу по городу. Навещаю Катину маму — читаю вместе с ней Катины письма. Ни в чем я перед Катей неповинна, напротив, она слегка передо мной, а все-таки… все-таки… я дома, а она — нет. Утешаю себя и Катину маму: Корней Иванович ведь и о Кате хлопочет. У Кати тяжело болен отец.

А в октябре повестка из ГПУ, приглашение на Гороховую, 4.

Фамилии следователя не помню. Скромный, опрятно одетый молодой человек с интеллигентным лицом. Никакого нового следствия, доследования, переследования он не вел. Предложив мне сесть, он произнес краткую речь. Сказал он вот что: меня отпускают значительно раньше срока благодаря заступничеству М. М. Литвинова и Я. М. Шатуновского.[22]