Прочерк — страница 63 из 73

После этого первого рассказа я начала записывать детей постоянно. Одни отмалчивались и с угрюмостью от меня отходили, другие рассказывали охотно, с жадностью, будто им самим нужен был этот рассказ.

…Но меня снова отнесло в сторону — от своего рассказа к чужим.

Быт мой, при невыносимой жаре, полуголодном пайке и в особенности после перенесенного мною брюшного тифа — быт оказался труден. Я служила во Дворце пионеров, вела там литературный кружок, редактировала кое-какие сборники. Служба; очереди в магазине за гнилыми дынями; попытки обменять на базаре какое-нибудь полотенце на горсть риса или свой паек хлеба — на сахар для Люши, или попытки обзавестись керосином — быт попросту валил меня с ног.

Тяжелее быта, почти уничтожавшего бытие, — «последние известия» со всех фронтов и редкие, пронзительнее бытия и быта, вести из Ленинграда.

Вести! Страшные вести о стране, друзьях, близких — и, главное (для меня), о судьбе ленинградцев.

Летом 42-го года я получила письмо от Геши Егудина.

«16/V 42 г. Ессентуки.

… В Ташкенте, как и повсюду, очевидно, есть ленинградцы зимы 1941/42 г. Общее о нас и городе ты таким образом знаешь. У меня же было еще страшней. В Ленинграде умер мой отец. По дороге сюда умерла моя дочь. Это вещь, которую нормальный человек перенести почти не может. Я после зимних перипетий сделался явно ненормален. Теперь вхожу в некую норму, и это ужасно. Пока спасает еда. Я ем непрерывно в течение всех часов бодрствования. Это действительно заполняет и занимает не только желудок, но существо в целом. Что будет, когда я отъемся? От одних только реминисценций можно будет загнуться. Хотя на очереди новое отвлекающее — завтра иду призываться.

Будь здорова и откликнись.

Геша».

…Повторяю: Ташкент — город демонстративно красивый, природа там щедра и богата. Тополя вдоль широких прямых улиц; под их ветвями необъятная тень; волочишься по жаре от тополя до тополя, и он не обманет — осенит тебя блаженною тенью; на крышах луга ярко-красных маков; днем над городом вечно синее небо, а ночью — огромные, яркие звезды; белоснежные вершины гор вокруг; чуть не каждый месяц — новая весна. А пестрые узбекские халаты, а исчерна-черные косы узбечек, а длинные ресницы, а круглые личики малышей узбечат — личики, словно черноглазые персики. Но чем красивее горы, снега и цветы, чем звучнее прохладное журчание арыков, чем нежнее снег, внезапно усыпающий цветочные венчики, тем больнее сжимается сердце от страшных, сотрясающих душу вестей. Я записывала в дневнике:

Ташкентские розы в кокетливо-хрупком снегу.

Минутной зимы ледяные блестят небылицы.

Но я на красивое больше смотреть не могу:

Кощунственна эта лазурь, лепестки и ресницы.

Судьбы городов, сел, деревень. Судьба Ленинграда. Судьбы моих родных и друзей. Судьбы солдат.

И — Митя. Всегда и везде присутствующий в моей жизни, хоть и отсутствующий Митя.

В Ташкенте я узнала, что убит под Можайском наш Боба. (Впоследствии более точно: под деревней Уваровкой.) Что умер от голода в Ленинграде Исидор Моисеевич Гликин. Накануне войны он перенес злейшую скарлатину с осложнением на сердце и оказался для армии непригоден. Умер от голода. (Ошеломленная этой вестью, я не сразу задумалась: что же будет теперь с моей «Софьей Петровной», хранившейся у него?) Осенью 1941-го погиб Люшин отец, Цезарь Самойлович Вольпе. Умер от голода Василий Игнатьевич Валов — тот самый, что столько сделал для меня в августе тридцать седьмого. Умерли от голода мать и отец Мирона Левина. Убит под Ленинградом выпущенный в 1939 году Михаил Моисеевич Майслер. Фугасной бомбой убита Танечка Гуревич, некогда, в тридцать седьмом, тоже, как и Майслер, заступившаяся за нас во время разгрома редакции. Без вести пропал Коля Давиденков. На краю голодной смерти Александра Иосифовна Любарская, Тамара Григорьевна Габбе и Алексей Иванович Пантелеев. Арестован Даниил Иванович Хармс… Под конец моего пребывания в Ташкенте добралась до меня весть, что Изя Бронштейн — жив, живет в одном из сибирских городов у Михалины Петровны, ранее эвакуированной туда из Ленинграда. Изя и Михалина живы, а Фанни Моисеевна и Петр Осипович — умерли от сыпняка на одной из железнодорожных станций: многие сутки они тщетно пытались пересесть в другой эшелон. Они умерли в привокзальной грязи. Когда туда явились санитары, все трое были еще живы, хотя и без сознания. Стариков оставили умирать на платформе, а Изю, человека молодого, перевезли в тифозный барак. Он выздоровел. Своих на вокзале уже не нашел. К Михалине приехал один.

А Митя?

В тифозном бреду и в здравом уме постоянно преследовала меня мысль: а вдруг Митя жив? Мало ли что могли напутать в картотеках Большого Дома… Теперь, из-за войны, он не знает где — кто. Где я, Люша, Ида, где его родные? Сюда, в Ташкент, дойдет ли до меня весть от него, если он жив и ему представится случай послать письмо?

В Ташкенте было много нищих. Когда они, изможденные, в лохмотьях, с угасшими глазами стояли у меня под окном, я думала: вот такой сейчас Митя. А может быть — это от него весть?

Записывала в дневнике:

Ты нищих шлешь, но и они немеют.

Молчат под окнами, молчанием казня.

И о тебе мне рассказать не смеют,

И молча хлеба просят у меня.

3

Ни в Чистополе, где, разумеется, существовал свой маленький Большой Дом, ни в Ташкенте — я в своей судьбе присутствия его не ощущала. В Москве — тоже. Ощутила — в Ленинграде.

Мы с Люшей осенью 43-го года приехали в Москву, куда уже ранее воротились мои родители. Намерения оставаться в Москве у меня не было. Мне просто хотелось быть поближе к Ленинграду: отправиться туда сразу, чуть только его освободят.

Война переломилась. Освобождения Ленинграда можно было ждать со дня на день.

Большой Дом снова возник в моей судьбе, чуть только я ступила на родную ленинградскую землю. Памятен ли там был мой отказ сотрудничать? Или дерзкий визит к Гоглидзе? Или 26—27-й год? Или бегство 38-го и 41-го? Или Митя? Или все это вместе? Во всяком случае, в Ленинграде в недрах Большого Дома возле моего имени стояла какая-то зловещая птичка.

Город был страшен. Чист, пуст, тих. На первый взгляд — никаких развалин. Останки рухнувших домов убраны, пустоты искусно замаскированы молодыми садиками, сквериками. Молодая эта зелень казалась кладбищенской.

Меня приютила в коммунальной квартире семья моего старого друга, писателя, с которым дружила я еще во времена Маршака, — Алексея Ивановича Пантелеева. Сам он был в это время в Москве, его мать и сестра поселили меня у него в комнате. Чисто-начисто вымытый пол, но черным-черны, задымлены, закопчены стены, и дотемна затемнено окно. Здесь пережил Алексей Иванович блокаду. Комната напоминала пещерную тьму Киево-Печерской Лавры.

На улицах прохожие редки, в трамваях почти нет пассажиров. Лица у людей крепко-накрепко замкнуты. При повороте трамвая, мчавшегоя на полном ходу, я не успела ухватиться за ремень и невольно толкнула стоявшего передо мною в пустоте пассажира.

— Простите, пожалуйста, — сказала я. — Я просто не удержалась.

— Держаться надо! — со злобой крикнул он, не обернувшись.

Собственная моя и Митина квартира на Загородном была занята, но занята незаконно. Хотя заняло ее «значительное лицо» — некто Вигдорович, начальник жилуправления нашего района, я все-таки надеялась одолеть его: по закону переселяться в чужие пустые квартиры, да и то — временно, имели право только люди из разбомбленного дома, а дом Вигдоровича оказался целехонек. Я пошла в юридическую консультацию, и юрист сказал мне, что закон безусловно на моей стороне. Новая управдомша, перелистав старую, измызганную домовую книгу, тоже в моем праве на квартиру № 4 не усумнилась и весьма милостиво сопровождала меня. (Вигдорович с семьей временно в отъезде.) Я вошла. Пожалуй, мне повезло: когда я переступала порог своего дома — рядом оказалась чужая, незнакомая, посторонняя женщина. На ходу она задавала вопросы: почем нынче в Ташкенте помидоры или сколько же там бывает градусов? Никакого соблазна расплакаться, или, например, погладить обои, или дотронуться до оставшихся после конфискации книг или картинок на стене — у меня не было… «Сколько там бывает градусов? Да в тени до сорока доходит… Зимою ливень ливмя». На дверях Митиной комнаты я увидела знакомые, сухие, побуревшие следы сургуча. Присохшая кровь.

Рядом толклась управдомша, но всюду были Митя и маленькая Люша. Ида. (Из Ташкента она уехала в Новосибирск, к Матти, но все равно я видела ее тут.)

На стене еще висел плакат Мирона Левина: «Все лучшее на земле…»

В моей комнате Митино — скороходовское! — бюро… Я — наконец! — дома. Не в чистопольской избе, не в ташкентском чулане. Дома. Могу сесть в трамвай, поехать к друзьям на Литейный и через 15 минут увидеть Неву.

(Между прочим, поглядеть на Неву оказалось совсем не таким легким делом, как я полагала. Я думала: если хватило сил войти в свой, Митин и Люшин дом, то уж безусловно хватит на все остальное. Нет. Мы знаем свою душу не лучше, чем души чужие. На Литейном, недалеко от Литейного моста, жили мои друзья: Муся Варшавская и Миша Брискман. Я позвонила им, и они с нетерпением ждали, когда я приду. Выйдя из дома — да, да, из своего дома! — я села в трамвай № 9 (Митю этот номер от самого нашего крыльца довозил, бывало, до Политехнического института, а меня в тридцать седьмом до поворота на набережную) и отправилась к Мусе и Мише. Но не тут-то было! На одну остановку раньше я, нежданно-негаданно, выскочила на улицу и, позвонив из телефонной будки, назначила Мусе и Мише свидание в Летнем саду. Неву я увижу и там, их — тоже, но не… Оказалось, я не в силах посещать тот район — тот, возле улицы Воинова, у Литейного моста… «Дело ведется». «Выбыл». Что же мы знаем о своей душе? В какую минуту срочно понадобится анестезия?)

В квартиру на Загородном я вошла. Воображала: ничего труднее уже не будет.