— Пожалуйте, господин инспектор. Все готово!
Хозяин поставил лошадь у хлева и поспешил на место происшествия, где уже стояли приехавшие с ним.
— И что ты скажешь! — злобно глянул он на лежащего Йонаса. — Хоть бы до осени подождал! Где я теперь батрака возьму об эту пору! А уж слава, слава какая пойдет!
Обошли они трое вокруг Йонаса, остановились в ногах.
— Да-a, — протянул горожанин. — Дело ясное, и злого умысла здесь нет. Ну, что же, акт все-таки придется составить, свидетели распишутся.
— Пожалуйте в избу, — изогнул спину хозяин. — Там стол есть, гладкий, хороший стол!
Вошли в избу, заперлись там один на один, даже старую Розалию выпроводили. Лишь спустя изрядное время хозяин опять показался на дворе, заметно повеселевший, позвал Розалию:
— Иди в избу, мать. Подай там на стол гостям чего получше, квасу налей… бутылку я уж поставил, когда надо будет — другую поставь. Займись с ними, покуда я управлюсь.
Запряг в телегу приведенную с клеверища другую лошадь, на которой еще вчера Йонас возил навоз, бросил в нее беремя соломы, положил лопату, С помощью соседей взвалил туда Йонаса прямо с оборвавшейся вожжой на шее, а чтобы было на что сесть, вытащил из днища телеги одну доску, положил ее поперек грядок и уселся, обхватив ногами труп. Подхлестнутая лошадь бойкой рысцой побежала к лесу.
Так и не стало Йонаса, самого доброго для меня человека в этом доме. Лишь по-старому висел его кожух на перегородке чулана, а под ним лежали его деревяшки с растоптанными задниками и будто говорили, что проходил здесь живой человек, устал и остановился… А я проспал и не видел, как Йонас устал. Ничего не видел…
Вернувшись из леса, хозяин опять пересел в тележку на железном ходу. Вместе с ним сели инспектор и полицейский. Старая Розалия, видать, поставила им в избе не то что другую, но и третью бутылку, потому что оба выписывали ногами кренделя и долго маялись возле тележки, покуда не взгромоздились на нее.
Покатили обратно на свадьбу.
Гоню я стадо в лес и все не могу понять, отчего трава на обочине так сухо шуршит под ногами. Росы — ни следа. В воздухе беспокойно мечутся вороны, каркают и не решаются отдалиться от леса. Солнце всходит какое-то желтое, сонное, прикрывается редкими клочьями облаков. А с запада уже наползают черные, густые тучи. Едва добрался я до опушки, как начало накрапывать.
Лес заплакал.
Большие, прозрачные его слезы дрожали на каждой веточке, на каждом листке, текли по ломкому стеблю таволги, заставляли лосниться ивы, собирались на годовых побегах сосен и долго свисали с кончиков хвои, а потом падали, глухо шлепаясь на белоус. Замолкли птицы, попрятавшись под навес листвы, утих ветер в верхушках деревьев. Все будто слушали, как плачет лес.
И лишь далеко-далеко, где-то на другом краю леса, кликал Стяпукас, не уразумев, где я и в какую сторону гнать стадо, чтобы сойтись вместе. Он, верно, и не знал, что Йонаса уже нет и что теперь нужно молчать, а не кликать на весь лес. Я ему, конечно, скажу. Только не теперь. Не сейчас.
Я юркнул в молодую поросль, затопившую широкую вырубку. Тут, среди молодых сосенок, окруженный плауном и брусничником, стоял пень долголетней сосны. Лоснился он вымытым досиня срезом, испещренным желтыми мелкими бугорками выступившей смолы, глубоко запустил в землю свои омертвевшие корни. Сел я на него. Глухо шлепал дождь по листве, бесшумно прорывали мох сыроежки и подосиновики, ломясь на дневной свет… Побуду здесь один, посижу, послушаю, как скотина разбредается по чаще, как она щиплет траву, вереск, клейкие листья молодых березок. Нужно побыть…
Но Стяпукас, видимо, не знал о моих желаниях. Его оклики раздавались все ближе и ближе, а вскоре и сам он вылез из кустов. Вылез и удивился, очутившись передо мною.
— Хорошо все-таки, — сказал он, улыбаясь.
— Что хорошо?
— Что крещеный был.
— Кто?
— Да Йонас. Теперь ему очень хорошо…
Я даже вздрогнул от неожиданности. Это Йонасу-то хорошо?
— Дурак! — крикнул я Стяпукасу. — Йонаса на свете больше нет, а ты… дурак ты!
Стяпукас заморгал часто-часто, словно ему в глаза попала ячменная ость.
— Когда умерла Салюте, мама сказывала, что ее душенька теперь будет летать и летать, и все не найдет места… — начал он объяснять.
— Какая Салюте?
— Да моя сестра. Ее окрестить не успели. А Йонасу что? Йонас крещеный. Он теперь на небе. Теперь ему очень хорошо… — опять вспомнил Стяпукас. — Очень хорошо… — И тут же добавил куда более сердито: — А ты меня дураком обзываешь.
Поднялся я с пня, подошел к Стяпукасу. Он стоял молча, опустив глаза, лишь его покрытый пушком подбородок дрожал частой дрожью.
— Стяпукас, ты не серчай, ладно?..
Стяпукас сразу просиял, оглянулся по сторонам, а потом вдруг протянул руку и показал куда-то в чащу:
— Вон, видишь? Идет твоя мама. Я тогда побегу!
И быстро исчез в чаще.
Я обернулся и на самом деле увидел идущую лесом мать. Она шла не спеша, так же повернув голову, как когда-то сидя за куделью, и улыбка у нее была такая же, и деревянные башмаки те же, и… И куда девалось все мое мужество, словно ветром развеяло: подбежал я к ней, поцеловал загрубелую ее руку и заплакал.
— Мама, а Йонаса уж нет…
— Знаю, сынок, все знаю. Потому и пришла, чтобы тебе не быть одному. Ты не плачь, — говорила она ровным, спокойным голосом. — Сядем вот, — подтолкнула она меня назад, к пню. — Расчудесный лес! — сказала, улыбаясь. — Шла, всю дорогу смотрела, хоть и дождик, а будто в костеле… И ты такой большой стал, вытянулся, похорошел, прямо не верится, что мой сын! — весело говорила она. — Только нос очень лупится. А уж волосы, волосы! — провела она ладонью по моей голове. — Так никто и не постриг?
— Эта Аделя — ведьма! — злобно сказал я, протирая кулаком глаза. — Кабы я повстречал ее, я бы ей…
— И ножницы я принесла, как знала, — прервала мои угрозы мать. — Ты сядь, живо остригу. Не шевелись, не то ухо отхвачу.
Вынула из кошелки ножницы, лоскут старого холста, чтобы прикрыть плечи. А потом опять порылась на дне кошелки и вытащила оттуда вовсе уж неожиданную вещь: два куска сахару.
— Это тебе. Один от Маре, другой от Лявукаса. Он все время спрашивает, бережешь ли ты его стеклышко?
Сахар был не только нежданной, но и очень редкой вещью. Такой же редкой, как пасха или рождество, и даже более редкой, потому что не каждую пасху или рождество мы видели сахар. И все-таки из-за этого сахара нельзя было позабыть Йонаса.
— Аделя эта — сущая ведьма, еще похуже ведьмы. — Злости во мне было не занимать стать.
Мать перестала улыбаться, села рядом на пеиь и долго молчала, потупившись.
— За что на нее сердишься? — спросила меня совсем другим, незнакомым голосом. — Ругаешь за что?
— А зачем она пошла замуж за другого? Чем Йонас ей плох был?
— Дитя ты еще, сынок, мало разумеешь… А когда не все разумеешь, не спеши судить людей, помолчи лучше. Аделин отец, старик Вайтекус, уж много лет сидит по шею в долгах, как в болоте. Все искал через дочь покрепче опору, вот и нашел… Якштонис ему векселя переписал, избавил на время от пристава. Три ночи ревела девка, чуть ума не решилась. Лучше бы мне в быструю речку, говорит, чем без Йонялиса жить! А ты: ведьма, ведьма. Когда встретишь эту ведьму, низко поклонись ей, ноги поцелуй злосчастной. Кабы Йонас получил землю, тогда бы тянул свои беды в одной упряжке с Вайтекусом. А теперь… своими слезами выкупила она стариков из нищеты!
Я стоял остолбенев. Мать вздохнула:
— Ах ты, милостивый боже. Когда ты только устанешь людей своих мучить?
Невдалеке что-то треснуло. Это был Стяпукас. Где ему в кустах усидеть. Высунул голову и таращил глаза, только не на меня и не на маму, а на сахар в моей руке.
— Поделись с ним, — сказала мать.
Стяпукас долго не мог поверить, что это ему дают сахар. А когда наконец взял, то засмеялся совсем уж как дурак и сразу отвернулся, застыдился, а потом одним махом скрылся в лесу. Но ненадолго. Опять высунулась его курчавая голова. Крикнул:
— Ты не ходи, сиди тут!
Исчез в кустах и оттуда объявил:
— Я один попасу.
Мать улыбнулась, поднялась с пня.
— Хороший приятель у тебя, — сказала. — Ну, сиди, не вертись.
Остригла мне волосы, обрезала обломанные, обкусанные ногти, а как увидела прохудившиеся сзади штаны, тут же сняла с меня и залатала лоскутом пестрядины, который тоже вытащила из своей неиссякаемой кошелки.
— Хотела раньше прийти навестить тебя, да все недосуг, — говорила она за починкой. — Соскучились мы по тебе все, Лявукас мисочку молозива было припрятал под кровать, вся изба провонялась, пока я отыскала…
— А картошка еще есть?
— Давно нет, вышла. И неизвестно, как с новой будет в нынешнем году. Отец у нас очень горячий, не утерпел, сцепился с Тяконисом, а тот остервенел, теперь каждый день кричит, чтобы мы съезжали. А куда денешься? Мы уж с отцом насчет Бразилии подумывали…
— Какой Бразилии?
— Не знаю, дитятко. Есть, говорят, такая теплая страна. Отец вернулся однажды из местечка и говорит: люди подбивают ехать в Бразилию эту. И везут туда даром, и кормят дорогой, потом лишь отработать нужно. Два года, что ли. Лауконисы уж уехали. Все равно, мол, здесь ли, там ли ломать горб, а может, там и получше будет.
— Так поедем и мы!
— Отцу и хотелось бы, а я не знаю… Откуда знать, что найдешь в чужих краях? И по морю страшно… Это тебе не озеро, не лужа, плыть нужно долго, и качает до того сильно — все нутро выворачивает. Бывает, и ко дну пойдешь… И опять же думаю: может, и хорошая страна эта Бразилия, да только где это видано, чтобы бедного человека дожидались с хлебом-солью? Нет такой страны на земле.
— А здесь что за сласть? Паси и паси, а когда подрасту — в батраки надо идти, — сказал я с досадой, потому что дорога казалась мне очень заманчивой, хоть я и понятия не имел, что это за Бразилия и как плывут по морю.
— В батраки придется идти… — повторила мать. — И тебе и Лявукасу придется. У всех такая доля, и никуда от нее не уйдешь.