Проданные годы [Роман в новеллах] — страница 13 из 52

— Спускай штаны, говорю!

— Я не виноват… я заблудился… — бормотал я, никак не находя пуговицы.

— «Заблудился, заблудился»! Стегану тебя вот по всем заблуждениям! — замахнулся ремнем хозяин.

— Задай ему, задай, не жалей! — подбадривала из дома Розалия. — На голове ходят, житья нет больше от этих батраков!

И тут Пятрас одним махом очутился возле меня. Толканул меня за свою спину и выпрямился перед хозяином — большой такой, спокойный. Только его шея наливалась густой краской.

— Руку на мальчишку поднимать? А закон знаете? Что полагается за избиение мальчишки, слыхали?

Хозяин смутился, поглядел на меня, на Пятраса, не зная, что делать.

— Ага! — взвизгнула Розалия. — Не послушался родной матери, пустил большевика в дом! Вот и терпи, и терпи, и терпи! Своего же пастуха тронуть нельзя!..

Хозяин задвигался.

— Я ему всыплю закон — три дня кровью будет чихать! А скотину оставлять в лесу — закон? В убыток меня вводить — закон? Давай сюда мальчишку!

— Бери, — улыбнулся Пятрас, не трогаясь с места.

Хозяин засопел, и я увидел, как его глаза загорелись гневом. Кажется, так и схватит нас обоих с Пятрасом и уж так задаст, так задаст!

— Если ввел в убыток — ответит, — тихо сказал Пятрас. — Но ответит в суде, а не на твоем дворе.

И пошел к избе, ведя меня за руку. Затворив за собой дверь чулана, сел на скамейку, поманил меня, поставил между коленей, шлепнул ладонью по щеке.

— Дубина ты, дубина стоеросовая, — сказал он сердито. — Казенный у тебя зад, что ли? Какого черта ты с такой радостью подставляешь его под ремень? А еще мужик!

— Раз я виноват…

— Конечно, виноват, — подтвердил он. — Но разве за все зад отвечать должен? Если станешь так делать, то скоро и сидеть не на чем будет. И опять же — как ты позволяешь себя бить?

— Не знаю я…

— Не знаешь? — удивился он. — А кто же знает?

— Не знаю…

— А если я или, скажем, Она захотим тебя ударить? Ты и перед нами штаны спустишь? А?

— Ты меня не побьешь…

— А ты откуда знаешь?

И опять я не знал, что сказать. Он помолчал, стиснул меня коленями.

— Ты человек, — сказал он строго. — Пастушонка хозяева вместо собаки держат, но он — человек. А человека бить нельзя. Понял?

— Ага…

— Ни шута ты не понял, — улыбнулся он. — Ну, иди, переоденься в сухое. И закуси чего-нибудь. В животе, должно быть, кишка кишке кукиш кажет…

Он вышел. Достал я свою одежу, которая была сложена и увязана в узел, как учила когда-то мать. Но не успел я переодеться, а Пятрас опять пришел и принес краюшку хлеба и блюдце молока.

— У хозяев выпросил, — он весело рассмеялся. — Поешь и дуй к стаду. Меня работа ждет, есть мне когда с вами, растяпами, нянчиться.

Я навалился на еду.


Рано утром, чуть только заалело на востоке небо, Пятрас ткнул меня в бок и весело крикнул:

— Вставай! Уборка!

— Какая уборка? — пробормотал я, замирая от сладости утреннего сна. — Еще ночь… темно…

— Сейчас я тебе посвечу! — дернул он меня за плечи.

Оперся я обеими руками на постель, чтобы не упасть.

В чулане было почти темно. Измятая постель пахла потом, накопившимся за ночь теплом. Глянул на подушку: каждая складка ее посконной наволочки, каждое вылезшее перо неудержимо влекли к себе сказочной нежностью. И вот она, сама подушка, зашевелилась, приподнялась и прижалась к моей щеке…

— Опять лег! Может, упрашивать тебя надо?

— Сейчас, сейчас… — промычал я, глубже зарываясь в подушку. — Я только чуть-чуть… я сейчас…

Пятрас стянул одеяло, столкнул меня с кровати, и на полу я уже совсем проснулся. Вышли мы на двор. Пятрас схватил колодезный оцеп, опустил ведро на самое дно и достал воды, такой студеной, что дрожь пробирала при одном взгляде на нее. Выплеснул в корыто, зачерпнул еще и еще, снял с себя рубаху.

— Ну, чего стоишь как побитый? Стаскивай рубаху, иди сюда!

Сам он живо нагнулся над корытом и, отфыркиваясь, умылся, поливая себе плечи, спину, далеко разбрызгивая капли. Я смотрел вытаращив глаза. Раньше, бывало, если я и умывался, то лишь около полудня, когда вода в пруду нагревалась по-летнему. Но и тогда водил только пальцами вокруг носа, чтобы вода, сохрани бог, не попала куда не надо. И к чему умываться, когда так часто идет дождь и обмывает не только лицо, но и все прочее. А умываться так, в корыте, когда солнце еще за лесом, а от остывшей за ночь земли тянет холодом, как от церковного пола… Неслыханное дело! От одной только мысли о таком купании я дал стречка.

Пятрас сцапал меня уже за воротами. Стащил рубаху и без разговоров пригнул к корыту. Одной рукой держал, другой поливал мне спину и тер ладонью. Холод точно кнутом стегал по телу, — и ни убежать от него, ни вывернуться.

— Помираю! — заорал я что было мочи. — Иисусе, Мария, пусти!

— Никакая Мария тебе не поможет! — хохотал Пятрас. — Я тебя, размазню, выпрямлю, не будешь у меня ходить скрючившись.

Мимо прошел заспанный хозяин.

— Не в кутузке ли научился такому свинству?

— Может, и там. Вашего хлеба в кутузке даром не изводим, хорошему учимся.

Хозяин что-то буркнул, отвернулся. Пятрас крепко обтирался концом грубого полотенца. Другой конец набросил мне на плечо.

— Вытрись и ты, хорошенько оботрись, а то простудишься и будешь хворать. И запомни: каждое утро так будет.

Улыбнулся и добавил:

— Для глаз очень здорово.

Но здорово было не только для глаз. После этого невиданного купанья я мигом разогрелся в своей посконной рубахе, ноги и руки стали легкими, словно пружинили, и весь я чувствовал себя так славно, что запел, выгоняя скотину.

Нет, Пятрас был все-таки не такой, как Йонас, и не такой, как остальные. Многое он делал прямо наоборот, не понять его даже. Работал будто совсем не спеша, ходил медленно, вразвалку, но всегда приходил на место раньше других, и всякое дело так и горело в его руках. Возьмутся, бывало, с хозяином косы отбивать. Хозяин тюкает-тюкает молотком, высунув язык, не глядя по сторонам, а Пятрас давно уж отбил и, посвистывая, пробует лезвие ногтем большого пальца.

— Ты бы и мою отбил, — бормочет хозяин.

— Не было уговора.

Вышли хлеба косить. Пятрас помахивал косой, словно перышком, и шел далеко впереди всех, ровным рядом валя хрусткую, душистую рожь. А хозяин шел вприскочку позади. Его прокос почти наполовину уже Пятрасова, и тот растрепан, рожь ложится как попало — тут и полные бодяка комли, тут и колосья. Пятрас уж кончил прокос, стоит в конце гона, а хозяин лишь до половины добрел… Но Пятрас не спешит начать новый, медлит с косой на плече, «считает ворон». Хозяин долго кряхтит, хмурится, тяжело дышит разинутым ртом, даже пота не отирает, а все не доберется до конца.

— Мог бы и другой прокос пройти, — не утерпел он. — Руки не отвалятся…

— А ты мне другое жалованье будешь платить?

И так всегда.

Потом уж хозяин редко заговаривал с Пятрасом. Проронит слово-другое, покажет, где нынче косить или копнить, и идет дальше. Зато Пятрас начал заговаривать с ним чаще и чаще. Да как заговорил! Однажды в самую уборку яровых пришел он на обед. Вспотевший, нетерпеливый. Сел в чулане за стол, похлебал вместе с нами, как водится, чуть забеленных щей, заправленных ржаной мукой. Хлебал и молчал. Только когда Она хотела налить кислого молока, он поднял руку:

— Погоди.

Взял в руки горшок, повернул к окну. В горшке была желто-зеленая сыворотка, плавали комочки заплесневелого, скисшего и перекисшего молока, а среди них колыхались две утонувшие мухи.

— Неси обратно!

Она развела руками:

— К обеду дали…

— Тебе говорю, неси! — зыкнул Пятрас. — Свиней своих лучше кормят. И еще в самую страду! Отнеси и скажи: работники не едят такого пойла.

Растерянная Она вынесла, но вскоре вернулась обратно, с тем же самым горшком в руках.

— Хозяин говорит…

— Что говорит?

— Если, говорит, не нравится, ищите себе получше…

— Давай сюда. — Пятрас взял горшок и вынес сам.

Подстегиваемый любопытством, пошел за ним и я.

В избе обедали хозяева. На столе у них тоже стоял горшок молока, такой же, как наш. Но возле него на белой тарелке лежал большой, прослоенный сметаной сыр, стояла миска со слезящимся от соли маслом. При входе Пятраса хозяева встрепенулись. А тот молча, став посредине избы, опрокинул горшок вниз горлом.

«Хлясь-хлясь-хлясь…» — заговорила хлынувшая на пол сыворотка.

Все выхлестнув, Пятрас бросил горшок туда же, в самую лужу, и вышел. Ничего не сказал, ни на кого не крикнул.

Вернулся Пятрас в чулан. Мы с Оной так и думали, что вот-вот с треском распахнется дверь, ворвется разъяренный хозяин, и тогда… Не дай бог, что тогда будет! Но прошло немало времени, а в доме все было тихо, будто ничего не случилось. Пятрас спокойно шагал по чулану и ворчал:

— Я им покажу, как в страду батраков кормить! Я их, сволочей, проучу!

— А тебя возьмут да и прогонят, — пугала Она.

— Пускай лучше прогоняют, а их пойла я в рот не возьму.

Двери чулана растворились тихо-тихо. Вошла хозяйка в надвинутом на глаза платочке, держа в руках другой горшок. Ничего не сказав и даже не взглянув на нас, поставила его на стол и вышмыгнула. В горшке до самых краев белело свежесквашенное молоко, такое густое и прохладное, что у меня в горле защекотало.

С тех пор мы никогда больше не видели на своем столе сыворотки! Э, что там сыворотка! Щи и те стали гораздо белее, гуще, а по воскресеньям за завтраком стали появляться и блины с картофельной подливкой, засыпанной шкварками, после которых потом приятно рыгалось целый день. Пятрас только посмеивался:

— Так-то с ними надо.

Вот какой был этот большевик Пятрас! И когда я вспоминал теперь Йонаса, то с превеликим огорчением убеждался, что Йонас ничуть не похож на Пятраса. Ему, конечно, не повезло и с землей и с Аделей и очень скверно было в ту ночь, когда он жег руку на коптилке… Но как же он не знал закона, что нельзя бить ребятишек? И уж наверняка он бы не выхлестнул сыворотки в хозяйской избе. А Пятрас выхлестнул, и совсем неизвестно, что он может еще сделать. Меня так и тянуло к нему, всегда хотелось быть вместе с ним, смотреть, как он ходит, что делает, почему улыбается и почему не улыбается. Много-много раз просился я с ним в ночное, но он сердито отрезал: