Проданные годы [Роман в новеллах] — страница 18 из 52

И лишь после того как мама еще раз подтвердила, что она в самом деле видит, отец успокоился и сказал:

— Теперь ты видишь, что был в нашей избенке один кормилец, а с этого времени будет двое кормильцев. А, мать?

Кивнув головой, мама весело поддакнула отцу.

— А когда так, — продолжал отец, — так чего нам в эту Бразилию? Своими костьми крокодилов откармливать? Нет, кто хочет, тот пускай едет, а нас теперь двое кормильцев. И ты, мать, не уговаривай меня в Бразилию, — понятно?

— И слава богу…

— Я так полагаю, — не унимался отец, — если Тяконис честно уплатит все, что мною заработано, а буренка отелится, то, может, одного сына в учение, а, мать? Посвятим в духовный сан, и пусть его служит обедни, проповеди шпарит. У алтаря — это тебе не с хозяйскими свиньями: ни под дождем ты, ни на ветру. Хочешь в ксендзы, Лявукас?

— Не хочу, — ответил тот, надув губы.

— Не хочешь? — даже разинул рот отец. — А кто тебя, клопа, спрашивает, хочешь ты или не хочешь? Велю, и пойдешь!

Но Лявукас не поддавался.

— Больно мне нужно в ксендзы… — забубнил плаксиво. — Пускай Маре идет в ксендзы, коли хочет!

Я не мог понять, как это Лявукасу не хочется в ксендзы. Отец, улыбаясь, объяснил, что во время рождественского поста настоятель Ляушка молебствовал по дворам и раздавал ребятишкам мятные конфеты. Маре дал три, а Лявукасу только две. С той поры Лявукас считает всех ксендзов самыми несправедливыми людьми на свете, а сестренке до сего дня не может простить третьей конфеты.

— Ну, так на доктора, — предложил отец. — Хочешь быть доктором?

Мать смотрит на нас всех и улыбается своей ясной улыбкой:

— Выдумаешь ты, отец…

А из сенцев зычно отзывается буренка:

— Мму-у-у…

И от этого ее мычания, от шуток отца в нашей дымной избе так хорошо и уютно, что, кажется, еще попас бы и лето и два, только бы потом опять собраться в кучу и быть всем вместе. Всю зиму вместе.

А в школе меня ожидала учительница Даубайте и первая протянула мне руку поздороваться. Посадила поближе к своему столику и остановилась возле меня:

— Отстал ты немножко, догонять других придется…

— Догоню, — весело обещал я.

Но учительница почему-то не очень обрадовалась. Обернулась к окну, долго смотрела на двор, занесенный снегом, молчала. И все ученики молчали, кто опустив глаза в тетрадь, кто глядя на спину учительницы у окна. Она провела рукой по волосам, обернулась, улыбнулась:

— Кого еще нет у нас в школе?

— Пятраса не привезли, — отозвался Юргис от дверей.

— А ты, Юргюкас, еще не пас?

— Меня не покупали… — буркнул тот недовольно.

Ученики прыснули со смеху. Все знали, что Юргису страх как хотелось пойти «в люди», но все хозяева, будто сговорившись, повторяли: мал еще, мал, мал… И Юргис остался еще на год дома, тогда как Пятрас пас другое лето.

— Ну, ничего, — утешала его учительница. — Придет и твой черед, поедешь… И тебе не дадут учиться, — закончила она вдруг горько.

И, словно спохватившись, заторопила нас:

— Начнемте, дети…

После уроков подлез ко мне Юргис, поглядел искоса, спросил:

— Будешь теперь драться?

— А тебе больно хочется?

— Самому тебе больно хочется…

— Иди к нам, — позвал я его.

— Если больно хочется, идем… А то попасут год и сразу лезут драться.

Дома отец развязал заработанный мною мешок картошки, перекрестил его и торжественно объявил:

— Первый мешок починаем, ребятишки.

И пояснил Юргису:

— Это мой сын заработал. — Потом добавил: — И еще пять мешков совсем полные стоят. Живи, не тужи.

Жили мы и не тужили.

Мать опять села за прялку, как в прошлом и позапрошлом году. Отец плел из лещиновых драниц корзины, мерки и короба для зерна. Мы с Маре учились в школе, а Лявукас опять «проходил науки» дома.

Так добрались мы до дна развязанного мешка картошки. Тогда отец вытащил из-под кровати другой мешок и опять торжественно объявил:

— Другой мешок починаем, ребятишки. — И опять добавил, только не так громко: — Остались еще четыре. — И совсем уж тихо: — Может, весна в этом году пораньше начнется, дотянем как-нибудь…

Но гораздо раньше, чем весна, пришла в нашу избу беда. И беду эту принес не кто-нибудь, а я сам. Вернулся однажды я из школы и чувствую, то ли голова болит от угара, то ли тошнит, — во рту пересохло, в глазах туман, и в этом тумане словно плавают кровать, стол, Лявукас… Знобит меня, пробирает до самых костей, даже зубы стучат. Ворочаюсь я за печкой, а ноги не умещаются — такие они стали длинные, тяжелые, громоздкие. И так положу их, и сяк положу, не умещаются за печкой, хоть ты что. И вдруг вижу — Лявукас прыгает от радости на одной ножке и кричит:

— Ревет! Глядите, такая орясина, а ревет!.. Гы-ы-ы!..

— Это еще что? — донесся откуда-то издали голос отца. — Ты чего хнычешь?

Ругается отец, а я его не вижу. Никого не вижу. Кто-то схватил меня и качает из стороны в сторону, так качает, что я хватаюсь за края кровати и все не могу ухватиться, потому что сама кровать летит вместе со мною. В ушах шумит, перед глазами вдруг все кружится: Лявукас на одной ноге кружится, мама со своей прялкой, отец с недоплетенной корзиной, учительница Даубайте стучит карандашом по кружащемуся столу: «тук-тук-тук…»

А потом все остановилось, и я начал тонуть в каком-то теплом, вонючем пруду, стараюсь ухватиться за какую-нибудь ракиту или хоть за аир, а кругом ничего нет, и я тону все глубже, глубже, глубже…

— А я говорю, мальчонка тиф подхватил.

Я узнаю голос старика Алаушаса и вдруг вижу его самого. Стоит он совсем рядом с моей кроватью, положив руку мне на лоб, и надавливает. Так вот кто хотел утопить меня в пруду! — начинаю я понимать и отталкиваю его руку. Но Алаушас не поддается, надавливает на лоб и говорит:

— Как ни мозгуй, а придется доктора привезти.

— Побойся ты бога, — слышу голос отца. — Шутка сказать: доктора привезти. А чем я ему заплачу? Опять же — на чем привезу? Шутка ли — тридцать пять верст до доктора.

— Нужно привезти, — не сдается Алаушас. — Если не лечить, болезнь перекинется на других, всех у тебя свалит. Тиф — не игрушка, с ним шутки плохи.

— А может, как-нибудь… — глухо говорит отец. — Ромашки сварю, напою мальчонку… у меня и сахар найдется, еще с войны… А мальчик крепкий, выкарабкается как-нибудь… А?

— Хоть голым-босым оставайся! — опять кричит Алаушас. — Хоть буренку продавай, я тебе говорю.

И вот вдруг, ни с того ни с сего запахло черемуховым дымом. Вижу, это наша печка топится, по противоположной стене бегают отсветы огня, как бегали каждое утро. Но перед печкой стоит теперь не мать, а Алаушас. Взяв кочергу, мешает что-то в печке, а в верхнюю дверцу заглядывает буренка и тихо мычит:

— Мм-м-мм…

И теперь я увидел, что лежу не один. Лежат все наши: отец, мать, Маре, Лявукас… Но лежат не так, как я, а на длинных и узких кроватях. Лежат по одному. И откуда столько кроватей в нашей избенке? — вот чего я не могу понять. Стоят они везде: у стен, посреди избы, возле печки и даже на печке. А когда я взглянул вверх, то и на потолке увидел кровати… Там они стояли пустые, и я понял: ждут меня. На всех подряд придется мне полежать и похворать, пока не перехвораю на всех, а тогда уж выздоровею. И я засмеялся, подумав, что кроватей здесь столько, что я выздоровею, может, только на другую осень и, стало быть, ничего не заработаю пастушеством ни этим, ни другим летом.

— А, очухался, малец, — отозвался Алаушас. — Ну, слава богу, хоть один выкарабкивается.

Положил кочергу и стал приближаться ко мне. И чем ближе он подходил, тем больше вытягивался вверх, раздавался в ширину, а когда подошел, то стал таким большим, что я уж совсем не видел его, а только слышал гудящий откуда-то из выси голос:

— Чтоб тебе пусто было: опять бредит.

Неизвестно, сколько он пробыл возле меня, но когда я открыл глаза, то увидел, что он опять стоит у печки. Но печь теперь уж не топится, дверь затворена, а в окна так чудесно светит солнце, как может светить лишь в ясный, теплый зимний полдень. Лявукас с Маре уже не на кроватях, а лежат на печке, накрывшись отцовской сермягой, и оба глядят на меня. Глядят и молчат. И отец уж не лежит, а стоит, наклонившись над матерью, черпает ложкой из миски какое-то питье и вливает ей в рот: вольет и подождет, опять вольет и опять подождет… А мать лежит как неживая, лицо бледное, губы посинели, глаза закрыты, пошевелит губами, глотнет глоток и опять лежит. Отец перестал черпать, утер ей тряпочкой губы, выпрямился.

— Гляди, — промолвил. — И наш кормилец очнулся…

Молча подошел, улыбнулся, погладил меня по голове:

— Проголодался, а?

— Есть-то не давай, — заботливо предупредил Алаушас. — Кишки у него без еды истончились, дашь чего-нибудь, и опять свалится.

— Ну, слава богу, встанешь и ты, — сказал отец, не отвечая Алаушасу. — Теперь поспи, я, может, где-нибудь масла ложечку раздобуду, согрею тебе, кишки подкрепить…

— А мамушка чего лежит?

— Захворала мамушка. Тяжело захворала, не знаю, что и делать… Все за тобой ухаживала, ночи напролет глаз не смыкала у твоей постели, потом мы все свалились, все у нее на руках были… Так и сама слегла. Так слегла, что хоть кричи, хоть из дома беги. Но и расхворался же ты, сынок. Лявукас перехворал, Маре перехворала, я тоже свое отлежал, а тебе мало и мало. Не говоря худого слова, — одна распущенность. Кабы не Алаушас, и не знаю, что тут было бы… Один он не оставил нас, пришел, присматривал, поил-кормил, а другие соседушки боялись заразы…

— Не трещи, не донимай больного! — крикнул от двери Алаушас.

— Надо же мальчонке рассказать.

— Расскажешь, успеешь, не в пекло спешишь.

— Засни теперь, — сказал отец, как-то непривычно поглядывая на Алаушаса, и я теперь лишь увидел, как он исхудал, щеки почернели, глаза ввалились.

— Выздоровею, тятя, — сказал я. — И мамушка выздоровеет. А потом я заработаю пастьбой столько, Сколько и летось… Ладно, тятя?