Проданные годы [Роман в новеллах] — страница 19 из 52

— Надо, чтобы выздоровела, — сказал отец, отворачиваясь. — А ты спи…

Отец отошел, и я даже не почуял, как заснул крепким, славным сном, каким спал, бывало, у хозяина после долгой беготни за стадом, как помыкаешься взад и вперед целый день. И спал я так, пока не почувствовал, что меня кто-то трясет за плечо. Это опять был отец, и тряс он меня, видать, уже довольно долго.

— Вставай, вставай, — повторял он. — Мама тебя зовет…

Теперь в избе было тихо, двери плотно затворены, и уже ни солнца в окнах, ничего. Ночь. Лявукас и Маре стояли среди пола, как два котенка, оробевшие, крепко прижимаясь друг к другу, и, не мигая, глядели на мать. А возле матери стоял старик Алаушас, держал зажженную освященную свечу.

Отец подвел меня ближе, приподнял к больной. Мать лежала с закрытыми глазами, с заострившимся носом, не шевеля ни единым суставчиком и даже как будто не дыша.

— Помираю я… — раскрыла она губы, и голос ее был тихий, как бывает тихим веяние ветра весенним вечером. — Слушайся тятю… не обижай Лявукаса, не дерись с Марюке, слышишь?.. И проси Алаушаса, чтобы помог прожить…

Ее грудь стала приподниматься.

— Где Лявукас?.. Лявукаса…

Отец поставил меня на пол, взял Лявукаса под мышки, приподнял. Тот, видно, хотел показать себя настоящим молодцом, совсем не плакал, а только глядел выпучив глаза и шмыгал носом. Потом отец и его поставил на пол, подтащил Маре, и я увидел, как она уткнулась лицом куда-то в бок матери. Тогда отец взял у Алаушаса свечу и держал ее сам, и стоял в желтом свете свечи, прямой, с окаменелым лицом, невидящими глазами. Тихо стало в избе, только слышно было, как, потрескивая, горит свеча. И вдруг в этой тишине буренка стукнула из сенцев рогами в дверь и замычала:

— Ммуу-у-у…

— Мама, не помирай! — вдруг закричала Маре. — Мамушка, милая, не помирай. Маменька, останься живой, матушка, не помирай!..

Тут и Лявукас подошел. Посмотрел на мать укоризненно и даже сердито.

— Ты, мать, не балуй… — буркнул он. — Почали последний мешок картошки, что будем есть, когда ты помрешь?

— Мамушка, останься живой!.. Маменька, милая, не помирай!..

— Не плачь… — тяжело вздохнула мать. — Разве я сама хочу помереть? Не рыдайте, не надо… Просите Алаушаса, чтобы помог прожить…

И как только сказала — не рыдайте, — Маре сразу залилась слезами, будто побили ее, а за нею Лявукас, ну, и я… Старик Алаушас и тот стал тереть глаза. А мать опять успокоилась, лежала тихо, словно лист, а лицо ее еще больше потемнело, грудь перестала приподниматься. Отец нагнулся к ней ближе.

— Марьионите, — позвал. — Слышишь меня, Марьионите?

Свеча задрожала в его руках. Он выпрямился, схватил Лявукаса за ворот, бросил ничком наземь, швырнул к нему и Маре, толкнул ногой меня.

— Читайте молитвы, чтобы вас черти побрали! — прогремел. — К богу взывайте, к его матери, к Иисусу Христу… ко всем, кто только есть там на небе! Просите, чтобы не отнимали у нас матушку!.. Чтобы отложили ее смертушку, скажите, после она помрет… После, после, после… Молитесь!

А в сенцах все сильнее рвалась на привязи буренка, била рогами в дверь и все громче мычала:

— Мм-у-у… Му-у-у.

Один Алаушас по-прежнему стоял у двери. Взялся правой рукой за подбородок и смотрел на всех, не говоря ни слова.

— Дядя Алаушас, мама помрет? — подбежал я к нему.

Алаушас не ответил, только крепче стиснул зубы, проглотил набежавшую слюну.

— Дядя Алаушас! — дергал я его за полу. — Оглох ты, что ли, дядя Алаушас?

— Слышу.

— Скажи, помрет мама?

Он опять не ответил. Положил мне на голову тяжелую, заскорузлую ладонь, подержал немного и опять отнял.

— Доктор здесь нужен, лекарства… Молитвами болезни не отгонишь…

— Не говори зря! — сердито обернулся отец.

— А ты не кричи, не пугай больную, — спокойно ответил Алаушас. — До седых волос дожил, а не уразумел, что молитва тогда лишь хороша, когда ничего не требуется от бога. Потому говорил и опять говорю: продавай буренку, спасай детишкам мать.

Отец молчал.

Близилось утро, и окна стали сереть от ранней зари. В избе пахло тающим воском, а свеча все еще горела в руке отца. Мать по-прежнему лежала недвижимо, лицо ее будто посветлело, а потом она даже вздохнула, словно просыпаясь от глубокого сна.

— Может, даст бог… — прошептал отец.

— Что будущая ночь скажет, — отозвался Алаушас.

Скрипнула дверь, вошел наш «добросердечный» сосед Тяконис. Закусив свою вечную ржаную соломинку, большущий, как всегда, с безмерно ласковой улыбкой на лице, постоял на пороге.

— Или уж так ослабела больная? — промолвил.

— Лучше ей! — зло ответил Алаушас. — С твоей доброты сердечной не знаем, как и радоваться. Порадуйся и ты, — махнул рукой в нашу сторону, — видишь, какие веселые все!

— Тце-тце-тце… — пощелкал языком о небо Тяконис. — А я иду, и невдомек мне. Еще, думаю, может, придет мужик хворост изрубить? После болезни очень здорово на вольном воздухе топором помахать… легкие поправляются…

— А ты, Тяконис, знать, так и помрешь, ничего не видя вокруг, — сказал Алаушас. — Человек освященную свечу затеплил, а ты со своим хворостом…

— А ты чего кричишь? — снисходительно улыбнулся Тяконис. — Я бы и не пришел, кабы не хворост. Навезли, завалили все углы и еще везут… Оба батрака опять в лес укатили. Заблудиться можно среди хвороста.

— Ирод ты, а не человек, — только и сказал Алаушас.

— Что ты налетел на меня? — все так же улыбается Тяконис. — И чем тебе мешает мой хворост? Я ведь вас не задеваю. Захворали тифом — и хворайте, на здоровье, тифом, мне стен не жалко, из избы не выгоняю. Другой взял бы и выгнал, а я не гоню. Хворайте, на здоровье, тифом, но только отработайте за стены… Я не говорю, чтобы сей же час, я могу подождать, а говорю, чтобы знали.

— А сколько людей ждет заработанного? Отдал ты? — впился в него глазами Алаушас. — Отдал, спрашиваю? Ребятишки, того гляди, сиротами останутся, доктора привезти ни гроша нет, а ты отдал?

— Я отдам. А доктора привезти я лошадь давал. Чего не брал?

— На черта твоя лошадь, когда в кармане ветер свищет. Может, доктор задаром поедет? Когда отдашь?

— Опять за свое. Был ли случай, чтобы я обсчитал? Не было. Что заработано — у меня как в банке, ни гроша не пропадет. Да много ли их заработано, и отдашь — не хватит.

Отец погасил свечу, подошел к Тяконису.

— Шел бы ты домой, сосед… — сказал он тихо, но таким голосом, что Тяконис потоптался на месте, глянул налево-направо, повернул к дверям. А после его ухода отец пошел в сенцы, отвязал корову.

— Матери вроде бы полегчало, — сказал он Алаушасу. — До вечера, может, дотянет, а там и я вернусь. Побудь нынче, сосед, присмотри… Тпруся, буренка, тпру-ся! — потянул он за привязь.

Буренка, видимо, поняла, что надо ей уходить из дома. Уходить к чужим людям, как я ушел в начале года. Но я вернулся, а ей никогда не вернуться. И, видно, ей больно не хотелось уходить. Она натужно нагнула голову с привязью на рогах, уперлась всеми четырьмя ногами. Отец тянул ее так, тянул этак, наконец рассердился и больно стегнул хворостиной. Буренка сжалась от удара, однако еще крепче уперлась ногами, совсем нагнула голову. Отец опять замахнулся хворостиной.

— Ну, чего ты, сосед, — подскочил Алаушас. — Корова не человек, с ней нужно по-доброму, по-хорошему…

Подошел сам к буренке, почесал ей между рогами.

— Дурашка ты, — начал уговаривать. — Не видишь разве, что в доме делается? A-а!.. Увидела теперь? Ну, ступай, коровушка, ступай, милая… Никто тебя больше бить не будет, пройдешь себе по двору, как барыня… Ступай, коровушка…

Говорил так вразумительно, что буренка сразу поняла: нельзя упрямиться, когда в доме такая беда. Большие, чистые глаза ее налились слезами. Молча перешагнула она порог сенцев, побрела по снегу за отцом. У ворот только приостановилась, поглядела на нас с Лявукасом и замычала:

— М-му-у-му…

И тут вдруг пропало все мужество Лявукаса. Бросился он от двери в деревяшках на босу ногу, в одной рубахе погнался за коровой, уцепился за привязь.

— Тятя, не уводи! — крикнул он злобно, а сам всхлипывал. — Хочешь, чтобы зарезали… чтобы нашу буренку зарезали? Она же плачет, тятя!

— Отстань, козявка! — разъярился отец и замахнулся на Лявукаса той самой хворостиной, которой стегал буренку. А потом вдруг обхватил Лявукаса обеими руками, оторвал от коровы и понес назад в сенцы. Тот отбивался руками и ногами, кричал, но отец обхватывал его еще крепче.

— Ну, чего ты это?.. Ну, чего?

— А зачем уводишь буренку? Ее зарежут…

— Не я увожу, горе уводит… — сказал отец и замолчал, будто не зная, что еще сказать. — Слышь, Лявукас, — заговорил он опять, — а мама у нас была хорошая или плохая?

— Мама очень хорошая.

— Ну, видишь. Мама очень хорошая, а теперь маме очень плохо. Плохо, очень плохо… А когда я уведу буренку, то придет доктор и маме станет лучше, и она опять будет для всех хорошей. Понял?

— Не уводи буренку…

— А не уведу, то маме станет очень плохо… она, чего доброго, и помрет, Лявукас, и тогда мы останемся одни, и весной никто тебе не смажет трещины на ногах. Помнишь, как щипало, когда у тебя голяшки обметало цыпками.

— Пускай мама не помирает! — крикнул Лявукас с полными слез глазами.

Отец тыльной стороной ладони утер ему вспотевший лоб.

— Так уводить буренку?

— Пускай доктор сам приходит. И буренка будет дома, и маме будет лучше…

— Хо-хо, — засмеялся вдруг показавшийся за изгородью Тяконис. — У мальчишки губа не дура: и корову ему оставь, и доктора доставь, хо!..

Отец спустил Лявукаса с рук, хотел что-то сказать Тяконису, но тут из избы вышел старик Алаушас.

— Не ввязывайся, больная ждет, — сказал спокойно, принимая Лявукаса у отца.

Лявукас исподлобья смотрел на удаляющегося отца, на буренку и неожиданно улыбнулся:

— Дядя Алаушас, а ведь у буренки ноги совсем как у тяти!..

На самом деле, впереди шагал отец, выворачивая наружу ступни, а буренка метила в его следы, так же выворачивая наружу задние копыта. Так они и вышли оба за ворота.