Он и сам примирительно сказал:
— Против меня еще никто не устоял. — И тут же заговорил опять: — Теперь будем водиться, хочешь? Я тоже подпасок, но уж кончаю с этим, пойду в батрачки. У Индришюса служу. Слыхал про такую птицу? Третье лето на одном месте я.
— Хорошие люди?
— Хорошие, когда спят. Тебя как звать?
Я сказал.
— Так будем водиться? Есть тут и другие мальчишки, полные избы хозяева понанимали, а в голоштанной команде и ненанятые околачиваются. Только всё такие… мокрозадые. Ни побороться с ними, ни на вечеринки. А мы с тобою пойдем. Все будем вместе: удить, грибы собирать, огурцы таскать… Идет?
— А что это за голоштанная команда?
Ализас только сплюнул: что я за бестолочь. Как же я не знаю, что в одном конце деревни собралась самая голытьба? Только и есть у каждого, что покосившаяся избенка да под окном коза привязана, а больше ничего. Ну, у некоторых еще огородишко, но какой — станешь с одного края и легко обмочишь другой. Вот это и будет голоштанная команда. Люди хоть и бедные, но не такие уж все шкуры, только этот живодер Прошкус!..
— Ты его берегись.
— А чего мне его бояться?
— И не боишься, а укусит. Не человек, скажу тебе, а пес паршивый. Детей у него в избе, что у тебя блох, и не одни свои, одного нехристя в приданое получил. С утра до вечера пичкает их и все не напичкает, а еще к компании кощеевцев подмазывается… Вроде тоже человек. Ради этой компании он тебе и собаку повесит, и кошку обдерет, и все что хочешь. В прошлом году на спор живую мышь перекусил — лопни мои глаза, верно говорю. А все ради того, чтобы кощеевцы его своим считали, чтобы с богачами за одним столом сидеть. На другом конце деревни засели эти кощеевцы; кулаки все до единого нанимают батраков и батрачек с самого заговенья, подпасков — с середины великого поста… Исстари их Кощеевой казной зовут.
— За что это их так?
— Многоземельные, ненасытные, толстосумы, надувалы, чтоб их чемер[22] взял, гром разразил! — вдруг стал изрыгать ругательства Ализас, не отвечая на мой вопрос. — Третий год у Индришюса служу, высунув язык бегаю, так, думаешь, очень разжился? Как бы не так! Обитого зернышка не дал. Погоди да погоди, не в примаки, мол, идешь, не сестре приданое отдавать. Чтобы черт принес его дочерям таких женихов, как я с его дарами. Опять же Полейкис за лето не отдал — обдурил. Кумпис за два лета зажилил… И каждый так, черти они полосатые!.. Раудонису всю зиму по сугробам хворост возил в деревяшках на босу ногу, так хоть бы гнилую собачью селезенку кинул — куда там! Полдеревни у меня в долгу, а я каким хожу, а?
Ализас распахнул полы сермяги и показал прорвавшиеся на коленях штаны, заплатанный и перезаплатанный пиджачишко, залубеневшую от грязи посконную рубаху.
— Тут и рождественская, тут и пасхальная одежа. — Он зло усмехнулся. И вдруг спросил:
— Идем, что ли, в воскресенье?
— Куда?
— На вечеринку, куда же. Там весело. Только парни сильно серчают на нас. Намедни как проехали помелом по глазам, дня три моргал, пока не отошло. А то еще совьют жгутом мокрое полотенце и как вытянут вдоль спины! Ха-ха-ха…
— За что?
— А что лезем! Они там, видишь, потанцуют, потанцуют, поводят хоровод, а потом тискают девок по темным углам. А те только хиханьки да хаханьки. Нам любопытно, а парни серчают, зачем глядим, гонят, чтобы после не болтали по деревне.
Говорил Ализас весело, словно рассказывал о невесть каких приятных вещах, и все озирался по углам, стараясь что-то там разглядеть.
— Так чего же ходить, когда гонят? — спросил я.
— Куда? — не понял он.
— На вечеринки чего ходить?
Ализас даже свистнул от удивления.
— Дурак ты, что ли? Как же не ходить, когда весело?
И тут же нагнулся ко мне с озабоченным лицом.
— Дергай-ка ты сено, — шепнул на ухо. — Дергай и сам оглядывайся. Увидишь, кто-нибудь идет, — крикни.
И быстро юркнул в половню. Возился он там довольно долго, вылез обратно, весь облипший остями и обойкой, а потом полез на поветь[23].
— Чего балуешься? — не вытерпел я. — Здесь не твоя поветь.
— А то твоя?
— Чего там ищешь?
— После скажу, — отрезал он, забравшись в темноту под крышу.
Я уже наторкал плетушку сеном, когда он слез оттуда, насупленный, злой.
— Ну, идем! — Он выплюнул отсыревшую во рту пыль. — Глубоко, знать, засунул этот ваш кощей. Ну, ничего, не нынче, так в другой раз, а все равно найду.
— Что найдешь?
— Шиш с маслом, — ответил он сердито. — Однако скоро отошел, схватил меня за ворот, притянул к себе. — Молчать умеешь? — спросил. — Умеешь, так молчи, будешь молодчиной. Не будешь молчать — зубов не досчитаешься. И примечай у себя в доме. Сено ли дергаешь, мякину берешь, в хлевах солому стелешь — примечай и примечай. Тут такое дело, что никак нельзя проморгать.
— А что?
— Эх, с тобой говори да камень в руке держи: скажешь слово — и раз камнем по башке! Может, хоть так втемяшишь в нее. Неужто своего Дирду не знаешь? Все они на кощеевском конце села оголтелые, а Дирда самый что ни есть осатанелый. Никто не помнит, чтобы он батраку заплатил… С него не больно-то разживешься. А раз они с Алешюнасом гусями торговали, вот уж воровали оба вволю. А там еще пленные во время войны… Мало ли денег собрал…
— Какие пленные?
— Ух, нет под рукой камня на тебя! Военные которые, губошлеп! Приходит беглый пленный из леса, показывает старику Дирде золотые: так и так, помоги, дядя, укрой. А тот ведет его к овину, трах по голове, а золотые — за пазуху. Приходит другой, они и другого трах у овина по голове, опять золотые за пазуху… И концы в воду!
— Ты сам видал? — усомнился я.
— Зачем видеть, когда все знают. Под медовой яблоней все зарыты. Вот стает снег, сам погляди, какая трава под той яблоней. Вся черная, ядреная, жгутами полегает… С чего, скажешь, эта чернота? Вокруг полевица трепыхается, какой-то ледащий бодяк, подорожник плющавый, а эта черная как ночь, который уж год черная трава. Люди там зарыты, провалиться мне — правду говорю.
Глядел я на Ализаса вытаращив глаза, и веря и не веря.
— Опять же, когда пришли большевики, — рассказывал он дальше, — Дирда и тут словчил. Пришла к нему пани Ялбжикова, сует Дирде разные золотые вещи: подержи, говорит, честный человек, побереги, покуда эти пшекленты[24] большевики сгинут. А он как взял подержать, так и по сей день держит. Ялбжикова и в суд ходила, и разных господ просила, а Дирда твердит свое: знать не знаю, видать не видел, а кто видел, пускай докажет на суде. А ты спрашиваешь: чего ищешь? Простофиля ты, больше никто! Одних царских золотых у Дирды, может, гарнца два будет. Все так говорят, не я один. А серебра — так уж, должно, целый пуд припрятан в доме. Где же теперь эти деньги? Из дома ведь не ушли! Ну, чего, чего ты рот разинул?
Легко сказать: чего рот разинул. Не раз и не два в нашей избенке, когда очень уж невмоготу приходилось, и отец, и мать, и старик Алаушас, и заходящие соседи поговаривали, что есть у людей такие чудесные деньги — из желтого золота, с выкованной царской головой на одной стороне и с орлом на другой. И орел этот не простой, а о двух головах, и в когтях у него не курица, а корона. На вид эти деньги не такие уж большие, одной монетой пупка не прикроешь, зато тяжесть в них такая, что не всякий и поднимет. И еще смерть боятся света: все ищут самого глубокого кармана, самого крепкого сундука и всегда ложатся на самое дно: подальше от света, от людских глаз. Потому и не видит никто этих денег, никто не завладеет ими. Эх, кабы завладеть хоть одной горсткой! Можно бы тогда купить у Тякониса самую удойливую корову, ту — черно-пеструю, можно бы купить на откорм подсвинка, разодеть всю семью с головы до ног в сукно, и все равно осталось бы, чтобы обучить меня сапожному или столярному ремеслу, а Лявукаса выучить прямо на ксендза. И это только за одну горсть, а там ведь не горсть, там два гарнца…
— А ты не врешь, Ализас?
— Ха! — пренебрежительно махнул он рукой. — Когда не веришь, тогда погляди на своих хозяев, на все семейство Дирды, — как угорелые ищут по закоулкам. Ищут и друг за другом следят, так и едят глазами, все смотрят, как бы другой кто первым не сыскал. Погляди и скажи тогда: вру я или не вру. — Он плюнул и добавил: — И за тобой будут следить.
— За мной?
— Не за настоятелем же нашим. А ты, коли найдешь золото, не тронешь? Будут они тебе в зубы смотреть, когда ты их клад зацапаешь?
— Пастушонок! Куда, к дьяволу, провалился этот пострел? — донесся веселый голос Повилёкаса. — Э-э-эй!..
Ализас быстро взвалил мне на плечи плетушку, сам пошел рядом и, озираясь, сказал:
— Вечером, когда все уснут, приходи за хлев, к куче хворосту. Я буду ждать.
— А зачем приходить за хлев?
— Знать, боишься?
— Сам ты боишься.
— Сговориться нужно, — пояснил Ализас. — Кто из нас ни сыщет золото, всё делим пополам.
— Согласен.
— «Согласен», — передразнил он. — Велика важность, что ты согласен. Приходи за хлев, дашь мне присягу — тогда и разговор иной. А теперь тащи, корми скотину, я тебя в кузне буду ждать…
Задав корм, пошел в кузницу и я. Мужиков уже не было, только Повилёкас да Ализас. Повилёкас держал клещами таган с треснувшим ободом. Оглядел его со всех сторон, сплюнул и сунул в горн:
— Дуй!
Приказал он мне строго, но исполнить это было не так легко: тут же, чуть не под носом у меня, торчало зажатое в тиски… ружье! По правде говоря, не целое ружье, а лишь кусок ствола, открытый с обоих концов, с выпиленным поперек пазом, — однако же, однако! Такие стволы водились у взрослых парней, иногда и у подростков, но лишь у самых прытких. И оберегали они их от лишних глаз, из-под полы никто не высовывал, так что нам, подпаскам, не то что притронуться, но и увидеть их было делом нелегким. А теперь Ализас стоял возле него, этого ствола, с напильником в руках и подпиливал паз, видать, собрался пропилить железо насквозь и сделать скважину, — порох поджигать.