— Это твоя, Ализюкас?
— Дуй, не зевай! — крикнул Повилёкас.
Налег я на рычаг обеими руками. Пламя в горне загудело. Сквозь кучу угля выбились синие языки. Черный густой дым клубами поднимался под крышу, вырывался в открытую дверь, наполнял кузницу донизу.
— Ализюкас…
— Не так рьяно, весь уголь мне пережжешь! — опять крикнул Повилёкас. — Ну, а ты, — повернулся он к Ализасу, — кончай свою ерундовину и катись колбасой. Еще придет кто-нибудь, опять попрекнет, что я подпасков разбаловал. Ну, как, как ты подпиливаешь, лихоманка тебя возьми! — закричал он на Ализаса. — Напильник как держишь? Мастер!
Подскочив, вырвал из рук Ализаса напильник, стал подпиливать сам, задевая локтем бок Ализаса.
— Видал теперь? Видал, спрашиваю тебя, собачье отродье? Вот так надо!
— Что ты, Повилюк, мне показываешь? Я кузнецом не буду, я столяром буду…
— Так за каким дьяволом трешься тут под рукой? — еще больше разъярился Повилёкас. — Двину вот в пах — и дверей не найдешь!
— Фью-ю! — присвистнул Ализас. — Так уж и не найду? Ты мне бурав дай, Повилюк, а?
— Зачем тебе еще бурав, овечий ты сын?
— Ствол просверлить, Повилюк. Поперек просверлю, заклепку вставлю — свинец лучше будет держаться. Не держится без заклепки, понимаешь. Намедни стрелял, — как отдало, боже ты мой, как попер весь свинец, чуть мне большой палец не отхватило! Дашь бурав?
— Подзатыльник тебе дам, а не бурав! Выжжешь себе глаза с этой пальбой, а я потом отвечай?
— Еще как ответишь, — усмехнулся Ализас.
— Вот и проваливай, покамест не взял за гашник и не вышвырнул!
— Правда, что ли? — опять усмехнулся Ализас. — Шутишь ты, Повилюк, и все…
Перебранивались они оба сердито, глядели искоса, и все-таки было видно: нисколько они не сердятся, а пожалуй, и любят друг друга. Ализас подождал, покуда Повилёкас накричится, и попросил:
— Дай курнуть, Повилюк.
— А кошачьего хвоста не желаешь?
— Дай, дай, сквалыга. У Даудерсне три грядки самосада украл, а мне листка жалко? Ну, ладно, ладно…
— Сперва молоко с губ оботри.
— Скряга-воряга, — вдруг обозлился Ализас, — поймал мышку за лодыжку, собрал косточки в кубышку! Тоже кузнец! Не кузнец ты, а недотепа. Таганных дел мастер!
— Ализас, получишь ты у меня.
— Много у тебя есть, что давать! Гроша ломаного у тебя нет. И ничего не будет, сквалыга. Чтобы тебе весь век чужой табак курить!
Повилёкас вдруг обернулся ко мне:
— А ты чего стоишь? Звездани его по роже.
Предложение было так неожиданно, что я только рот разинул. Ализас воинственно выпрямился, подступил ближе.
— Может, оглох? — спросил он, подставляя левую щеку. — Сказано, звездани, чего же ты ждешь? Ну, ударь, ударь!
И так надменно усмехнулся, что у меня руки зачесались. Но я крепко запомнил, как он в сарае повалил меня. Тронь-ка его теперь, попытайся.
— Отстань, — сказал я, выхватив на всякий случай из кучи железа тупой зуб бороны. — Драться я не нанимался.
Ализас расхохотался так весело, словно я сказал невесть какую глупость, а за ним и Повилёкас. Насмеявшись, он протянул Ализасу пачку покупных папирос.
— Тащи одну. И чтобы — никому ни гугу!
Ализас взял две. Одну заложил за ухо, другую — в рот. Зажег от угля, затянулся и тут же надрывно закашлялся. Однако папиросу не бросил — снова затягивался и кашлял, сгибаясь в три погибели, так что в штанах у него раздавался какой-то подозрительный звук, и опять затягивался. Лицо его раскраснелось, глаза заслезились.
— Духовитые! — похваливал он, разевая рот и ловя воздух. — В жизни такого табачку не пробовал. — И, еще не отдышавшись, вдруг сказал: — А ты, Повилюк, все равно — дурак!
— Это почему? — прищурился Повилёкас.
— Будь у меня твои руки и такая кузня, так я, боже ты мой, что бы я… Стал бы я ковать какие-то таганы, как ты теперь, — держи карман!
— Может, ворон подковывал бы?
— Лучше ворон, чем это дерьмо. А ты видал, в какой бричке разъезжает Комарас? На Ивана Купалу у костельного двора остановился. Какой кузов, как покачивает, а?
— Мало ли что…
— Да ты, может, не видал?
— Что ж из того?
— Будь у меня твои руки, я бы показал, «что из того»! В два счета бы отчубучил точь-в-точь такую бричку, а может, и получше! — сверкнул глазами Ализас. — А ты тут с таганками, сошниками, шинами, кочергами… Как же не дурак?
— Иди, не бреши, — подтолкнул его Повилёкас. — Комарасова бричка… Знаешь, какие мастера оковывали эту бричку?
— Ха, мастера, — пренебрежительно плюнул Ализас. — А ты не мастер? Может, у тебя руки на спине растут? А может, ты вперед пятками ходишь? А кто доктору подсвечник отковал? Все только ахали, помнишь?
— Иди, иди…
— В прошлом году ковал таганы, в этом году — таганы, на тот год будешь таганы ковать, — разве не дурак? — не унимался Ализас, хотя Повилёкас совсем уже злобно косился на него. — А я бы на твоем месте сейчас эту бричку прикатил к дверям кузни и осмотрел бы: там ось потолще — и я делаю потолще, там три полосы рессор выгнуты — и я выгибаю три полосы… И еще мудренее, еще заковыристее, чтобы в будущем году на Ивана Купалу все у костельного двора рты разевали, глядя на мою бричку.
Повилёкас ничего не ответил. Кончил курить, вытащил раскалившийся таган, положил на наковальню и начал бить молотом. Бил сердито, с каждым ударом у него высоко подымалась грудь. Кругом только искры летели, а зажатый в клещи таган гнулся как живой. Даже Ализас стоял разинув рот, забыв про кашель и про папиросу. Спаяв трещину, Повилёкас выбросил таган за дверь, на снег, опустил клещи в ушат с водой, утер пот.
— Не даст Комарас брички, — сказал.
— А ты спрашивал? — спросил Ализас.
Повилёкас смолчал. Потянулся опять за папиросами, но сунул их обратно. Вытащил из кармана дубленый бараний пузырь, туго набитый резаным самосадом, свернул цигарку и закурил. По всей кузнице завоняло горелым, да так едко, словно бы в горне чертей опаливали.
— Не даст Комарас брички! — повторил Повилёкас сердито.
В дверях кузницы показалась какая-то тень. Ализас быстро набросил на тиски тряпку, укрывая ствол, втянул в рукав дымившую папиросу, подмигнул Повилёкасу. Вошел мужчина средних лет в нагольном овчинном полушубке, в глубоких деревянных башмаках. Остановился у дверей.
— А, Индришюс, — промолвил Повилёкас. — Что скажешь хорошего? Может, долг принес?
Но Индришюс ничего не сказал — ни хорошего, ни плохого. Ухватил лишь Ализаса за ухо, потащил к двери, ударил коленом под зад и выбросил наружу. И сам ушел за ним. Все это он сделал быстро и чисто, как делается привычная и знакомая работа.
— Дуй! — крикнул Повилёкас сердито, а сам шагнул к стенке, где лежала куча тупых зубьев от бороны. Хватал их клещами по одному бросал в горн, засыпал углями. — Дуй, тебе говорят!..
Теперь пламя уже не гудело, а угрожающе выло в горне. Но Повилёкасу все еще было мало.
— Дуй, дуй, чертово семя! — кричал он.
Налег я на рычаг еще крепче. Над горном уж не пламя — скакали белые звездочки: поднимутся на гребне дыма, померцают немного, поскачут и угасают, а на их место уже летят другие, еще белее, жарче…
— Ну, куда тебя черт гонит? — кричал Повилёкас, опять недовольный. — Пережечь мне все хочешь?
Схватив клещи, вытаскивал он зубья назад, раскаленные, сверкающие. С размаху ударял по ним на наковальне: вытягивал, заострял, зазубривал толстые концы и сердито кидал за дверь, уже готовые, присмиревшие. Кидал и кидал, все больше грязня белый снежный сугроб за порогом, пока Салямуте не позвала нас завтракать.
Обтерся я на новом месте, свыкся со всеми, и все со мною свыклись. Уж и хозяйский Рыжка на меня не лает, и кажется мне, что я здесь живу много лет, нигде больше не пас и других щей не хлебал.
Каждое утро обряжаем скотину с Юозёкасом, который все молчит и молчит, отдает приказания только кивком головы и сердится, когда я не понимаю. Из хлева — в кузню, к Повилёкасу. В обеденную пору опять хлева и опять кузня — теперь уж до вечера, до поздней ночи. А после в чулан, ложиться на сундук, чтобы утром Юозёкас опять разбудил обряжать скотину.
В кузне хорошо. Всегда полно народу. Кто по делу, кто почесать язык, один ушел, другой пришел: новости послушать, другим порассказать. Там, глядишь, многоземельный Каспарас батраку закатил в ухо за гордыню — и теперь они судятся, мирятся и все не могут помириться; там Альпонюкас Пуйдокас обрюхатил батрачку Эльжбуте и теперь ладится махнуть в Канаду, да отец — жила — денег на дорогу не дает: сам заварил — сам и расхлебывай. А там опять — слыхали? — Пранулис из Думблине не сумел до венчания вырвать приданое наличными: вернулись из костела, а тесть сует векселя, — что хочешь, зятек, то и делай с ними! Пранулису ни туда ни сюда: под боком новобрачная — старая, некрасивая, ненужная, а в кармане — шиш. Началось такое побоище, что половина поезжан, держась за головы, поехали к фельдшеру. А там опять…
Говорят люди, говорят, а Повилёкас молотом: «тин-тин-тин, тан-тин-тан, тин-тин-тан!..»
Сам в разговоры не ввязывается, но, когда уж кто-нибудь очень прицепится, спрашивает его мнения, коротко бросает:
— Вам видней.
И опять хватается за молот. Шинует колеса, наваривает сошники, приклепывает пружины к боронам, гнет подковы, натачивает топоры… Работает с голой грудью, бьет молотом, словно на наковальне не железо, а лютый недруг. Искры тучами носятся по кузне, раскаленное железо злобно плюется огнем, прыщет вверх пар, натужно поет напильник на тисках. Остановится Повилёкас, смахнет тылом ладони пот, затянется дымом и опять покрикивает на меня:
— Бери клещи! Подай! Придержи! Дуй!..
И опять: «тин-тин-тин, тан-тин-тан, тин-тин-тан!..»
Шумит огонь в горне, завывает ветер под крышей, галдят люди. В шуме, в стукотне молота Повилёкаса не все можно разобрать, только отдельные слова, отдельные беды:
— Не станем больше выбирать в правительство ксендзов, хватит…
— Так ты за ляудининков