Проданные годы [Роман в новеллах] — страница 36 из 52

— Ступай к подстенку, — велит мне, — погляди, может, опять камушек плачет?

Снаружи, под последним окошком, вмурован в фундамент красный камень. Удивительный это камень. Возьмет иногда в ясный день и весь запотеет. Это уж знай — к дождю. А иной раз на дворе льет, хлещет дождь, все подстенки мокрые, а камень — сухонек! И опять знай: сейчас разведрится, солнышко заиграет.

— Сухой, дядя, — объявляю я, вернувшись.

— Так чего же это давит меня, чего душит, как не к дождю? — тревожится старый Дирда.

— Не знаю, дядя.

— А что ты понимаешь? Строгай зубья, сказано тебе. Будешь сидеть теперь, сложа руки на пупе! Жалованье-то идет.

Немного полежит спокойно, иногда хрипло вздохнет. Нехорошо ему, нелегко, не хватает воздуха, и он опять шарит пальцами по груди, опять мотает головой.

— Хорошо ли поглядел? — спрашивает. — Правда ли сухой камень, может, тебе показалось только?

— Не показалось, дядя. Сухой, я и рукой похлопал.

— По заду себе похлопай, — сердится он. — Ну, чего расселся, будто сват? Подойди ближе, ну!

Подхожу ближе. Не мигая, глядит он на меня покрасневшими глазами, шевелит бровями, грозно спрашивает:

— Помру я, а?

— Не помрешь, дядя, с чего тебе помирать, — вру я, как подучила перед уходом хозяйка. — Такие не помирают… Тебя, дядя, и хорошим колом не убьешь.

Старик, видать, не верит, но и не сердится. Даже повеселел немного.

— Хе-хе-хе, — довольно хихикает он. — Скажешь тоже — колом. — И, уж совсем повеселев, продолжает: — А когда помру, скажешь небось: вот был старик, вот уж был старик — чертово отродье! Скажешь, а?

— Не скажу, дядя.

— Скажешь, — утверждает он, вполне уверенный. — И еще покрепче сказал бы, кабы меня не боялся.

Но тут опять наваливается на него удушье: давит до слез, прерывает дыхание. Старик уж позабыл, о чем спрашивал, разевает беззубый рот, ловит воздух, а его все не хватает. Да и не так много здесь этого воздуха. Полдень, изба накалилась, как печь, даже мухи не летают, обсели, полудохлые, потолок. На улице пусто, словно выметено, нигде никто не пискнет. Кажется, что во всей деревне только мы вдвоем со стариком, а больше ни души. Лишь кое-где на задах будто звякает коса, будто промолвит слово человек.

Старик кое-как приходит в себя, и я, опасаясь его новых вопросов, заговариваю сам:

— Дядя, а тебе очень больно было, когда палец себе резал?

Он долго не понимает, чего мне от него надо, силится что-то вспомнить, наконец говорит:

— Кто его разберет — больно ли… А если нужно?

— Как же ты сам, дядя? Свой же палец!

— А что, чужой, что ли, резать? — опять сердится он. — Как, как… А на Капказ идти легче? А дом, молодую бабу бросить на пять лет — легче? Вот те и «как, как»…

Начав говорить, старик все пуще горячится, забывает даже про удушье.

— И чего теперь тычете все: резал, резал, резал! Ну, резал! Великое дело хватить бритвой, коли нужда припрет. И ахнуть не успеешь. Перевязал потом веревочкой, он и сросся, будто от рождения такой, и дом я сберег, и бабу… Я уж тогда был женатый. — И вдруг весело засмеялся: — А урядник, телячья голова, сидит за столом, усы раздул и ни бельмеса не понимает! Косу, говорю, натачивал и повредил палец. А он и поверил. Берет со стола деревянную линейку, водит согнутыми пальцами по краям, будто косу точит. «Да, да, мужик правду говорит!» Так и отпустили, хе-хе-хе… А ты — «резал, резал…» Так я им и пойду на Капказ, отдам царю пять лет.

Старик закашлялся. Опять у него приступ удушья. Опять он разинул беззубый рот и опять:

— Поди-ка, чтобы тебе пусто было, погляди, не плачет ли камушек?

А красный камень сухонек. И остальные камни сухие и в фундаменте и на дворе. Ни один не плачет. Лишь солнце палит, нажаривает, в глазах даже рябит. На улице пустынно, даже пустыннее, чем было. Ни единого звука — ни здесь, ни на задах. Хоть бы бешеная собака пробежала или уж поскорее бы старик помер.

Так проходит неделя. Проходит другая. Сено свезли в сараи, и по всей деревне теперь горько запахло увядшей травой. В садах поспевали вишни, наливались яблоки и груши, приближалась косовица ржи, и деревня лежала тихая, словно лишившийся языка человек, только позади нее курился дымкой горячий чернозем. Песни звучали лишь в послеобеденную пору по воскресеньям, и то лишь до сумерек. Люди спешили отдохнуть, их ждала долгая и тяжелая трудовая неделя.

И вот в одно утро солнце взошло как-то светлее и веселее, чем всегда. Густая роса пала на деревья и траву. Все обещало ведренный день, и потому все еще по росе вышли на поля, где морем колыхалась белая рожь. Опять остались мы со стариком. Уже без понуканий вышел я проверить камушек. Он весь покрылся росой, потемнел от сырости. Прибегаю объявить приятную весть старику, а он лежит уж совсем вялый, руками-ногами не ворошит, только вперил глаза в потолок. Но и эти глаза какие-то иные, белесые, невидящие. И не мигает старик.

— Освященная свеча где? — вымолвил с натугой. — Освященная…

Желтая свеча лежала тут же рядом, на подоконнике. Были тут и спички, и кувшинчик со святой водой. Домашние наказывали:

— Чуть что, не дай бог, зажигай свечу и беги за нами.

— Все есть, дядя. Подать тебе? — спросил я старика.

— И ячмень не засолодили, — сетовал старик, не ответив мне. — Съедутся люди на мои похороны, а что подашь? Чего им нальешь? Сколько раз я говорил Казимерасу: не глупи, намочи ячмень, разве знаешь, когда бог призовет старого человека… Гроб вот я сам купил и привез, а солода нет… Вот и помирай теперь…

— Дядя, а зачем тебе освященная свеча? — старался я развеселить старика. — Такие не помирают… Тебя, дядя, еще хорошим колом…

— Дурак, — выдохнул старик, закашлявшись.

Помучился еще и приказал:

— Положи мне свечу под руку и иди себе… Хочу помолиться… один помолюсь.

А погода на дворе менялась. Солнце словно помутнело, скрылось в красноватой сквозной мгле и уж не припекало, а что есть мочи жгло. Из-под навеса выскочили куры и остервенело купались в пыли, клохтая почти человечьими голосами. Рыжка заполз глубоко в конуру, свернулся в углу и тяжело дышал, высунув язык. Низко над землей шныряли ласточки, в сторону леса летели встревоженные вороны. Летели молча. Все предвещало дождь, а может, и грозу.

— Пастушонок, — вдруг услышал я слабый голос старика. Вытянувшийся, костлявый, лежал он с закрытыми глазами, весь в крупных каплях пота. — Зажги свечу… — призывает меня господь…

— Дядя, ты погоди, не помирай еще, дядя! — крикнул я в испуге. — Дядя! Я народ созову, ты погоди!..

Я уже кинулся к двери. Но старик задержал меня, промолвив слабым, словно идущим из-под земли, голосом:

— Никого не надо… Жил один и помру один… Становись на колени, молись за меня…

Не успел я опуститься на колени, как откуда ни возьмись — Салямуте. Старик Дирда даже вздрогнул, выпучил глаза.

— Тебе чего?

— Ах, светы, папашенька бесценный, ах, светы! — всплеснула она руками и бросилась к отцу. — Уж помираешь, папашенька, единственный, бесценный ты мой? Что же это теперь будет, ах, светы, что это теперь будет!

— Зачем приперлась? — промямлил старик. — Что высмотрела?..

Салямуте кинулась целовать старику руки, прильнула лицом к груди, рыдала, всхлипывала.

— Папашенька дорогой, милый, единственный, не покидай ты меня, сиротинушку!.. Заклюют, защиплют меня братцы, как петухи зеленую руту, папашенька, не покидай!..

— Вон… вон!.. — хрипел старик. — Что еще высмотрела?

— Папашенька, папашенька! — не унималась Салямуте. — Весь век буду тебя помнить, обедню закажу, богу буду молиться за твою душу, только ты, папашенька, сними свое заклятие… Смилуйся, сними, не оставь!

Старик вздрогнул всем телом, выпятил грудь, приподнялся на локтях. Жуткими стали его глаза.

— Высмотрела, грабительница… волчица, — прошипел он страшным голосом. — Не будет тебе благословения… не будет…

И рухнул опять на постель, глубоко выдохнув воздух.

Салямуте застыла с разинутым ртом, бессмысленно глядя на старика. Совсем тихо стало в избе, и на окна легла снаружи какая-то темь, словно приблизилась ночь.

«Уррр-уррр-урр…» — заворчал за стенами отдаленный гром.

— Помер! — заголосила Салямуте. — Господи помилуй, нету больше папашеньки! Ой, Иисусе, Иисусе… матерь непорочная, помилуй! Помер один как перст, всеми покинутый, всеми заброшенный, ни единой души у смертного одра не было… А правда, никого дома нет? — вдруг обернулась она ко мне, и ни слезинки не было у нее в глазах — лишь озлобление и какая-то тревога. Не дожидаясь моего ответа, она крикнула: — Так чего же еще стоишь? Убирайся, когда не сумел вовремя родных позвать, убирайся!

— Сейчас позову, — сказал я, смутившись, чувствуя себя виноватым.

— И без твоего зова явятся теперь. Дождь вон начинается! Ступай, наколи дров, воды надо нагреть, обмыть… Глядеть на тебя тошно…

Припала она к покойнику — голосит, плачет, — а сама косит и косит на меня: здесь я или ушел?

Вышел я и стою у стены. Половина неба еще ярко освещена солнцем, чиста синева бездонной выси, а другая половина затянута грозовыми тучами, черная как ночь. Лишь далеко-далеко в поле, где небо сходится с землей, вспыхивает молния и ветер пробегает по липам, по садам, сотрясает спокойные каштаны. «Шу-шу-шу», — тревожно шепчутся яблони. И чудно так: был старик, а теперь нет старика. Яблони стоят, и улица на прежнем месте, и каштаны все так же раскинули свои ветви, даже куры все так же купаются в пыли. Все такое же, как было при старике, и, видать, долго будет таким, когда и Салямуте не останется в живых и вместо меня в этом доме будет другой подпасок. Всё так же будут зеленеть деревья, синеть небо, будет много солнца и много туч, только никогда-никогда больше не будет старого Дирды. И мне почему-то ужасно хочется еще разок увидеть старика, взглянуть, как он лежит там, согнув перерезанный палец. Успокоился наконец, и ничего ему не нужно, никто по нем не плачет…

Осторожно шмыгнул я в избу и чуть не крикнул от удивления: старикова кровать была пуста. И в это время услышал голос Салямуте. Она сидела на корточках у подпечья, куда хозяйка зимою загоняла кур, и что-то там делала. Возле нее лежал ничком мертвый старик. Гляжу я, Салямуте держит отцову руку, роет ею землю под печкой и повторяет: