Проданные годы [Роман в новеллах] — страница 37 из 52

— Какая рука зарыла, та и отроет, какая рука зарыла, та и отроет, какая рука зарыла, та и отроет…

Вдруг ее голос дрогнул, оборвался. Она рванулась от печи, таща за собой старика. В руках Салямуте держала небольшой, весь в земле сверток, обернутый толстой рогожей, и старалась засунуть его за пазуху, за холщовую рубашку. Но ей не удавалось, сверток, видать, был тяжелый, все выскальзывал, чуть не падал наземь. Сама Салямуте, вся встрепанная, глаза безумные, глядит на меня и не видит, ничего не видит, только сует сверток за пазуху, торопится, а он все выскальзывает, и глаза у Салямуте все безумнее становятся. Губы побледнели досиня, и она все повторяет:

— Господи помилуй… Господи помилуй…

Наконец перестала совать сверток, стиснула его обеими руками и кинулась к дверям. Но тут вдруг лежавший возле Салямуте покойник протянул руку, хватая ее за ноги. До ноги не достал и вцепился в подол юбки, крепко сжав кулак. Я почувствовал, как волосы у меня на голове зашевелились.

— О-о-о, а-а-а!.. — завизжала Салямуте вконец неузнаваемым голосом и бросилась бежать. Но старик не выпускал юбки, и Салямуте отлетела обратно. Дрожа как осиновый лист, с визгом кидалась налево и направо, вперед и назад, как запутавшаяся в силках куропатка, все старалась вырваться и все отлетала обратно. Покойник держал ее словно железными клещами. — А-а-а, о-о-о! — уже не визжала, а только разевала рот Салямуте. И вдруг она рванула пояс юбки, выскочила из нее и в одном исподнем бросилась на двор, хлопая всеми дверьми.

И почти в этот самый миг ударил гром. Сильно, глухо, над самой головой. Казалось, изба валится на меня и покинутого покойника. За стенами зашумел дождь, раздались шаги бегущих людей, прозвучал веселый приглушенный голос Повилёкаса:

— Бух, и никаких гвоздей!

Может, мне только показалось, а может, уже пролилась густая черная туча, но в избе стало проясняться, забрезжило, словно наступало утро после долгой и томительной ночи.

Долго стояли все три брата возле умершего отца. Как вбежали из-под дождя, с взмокшими от пота лицами, так и оцепенели, не в силах промолвить и слова. Еще никто не плакал. Лишь старуха дергала нижнюю губу, собираясь прослезиться, поглядывала на сыновей, на покойника, на меня и наконец спросила:

— Расскажи, как все было?

— Значит, Салямуте…

— Чего там Салямуте? — прервала хозяйка, явно рассердившись. — Ну, что Салямуте?

А так как я не сразу нашелся, что ответить, то и Казимерас спросил:

— А на самом деле, парень? Что Салямуте?

— Слушай ты его, — не дала и ему говорить старуха.

Повилёкас ничего не спрашивал, лишь зорко смотрел вокруг. Земля под печкой была заровнена, даже забросана прошлогодним куриным пометом. Но перед печкой насыпано было, и правая рука старика тоже была в земле. Повилёкас улыбнулся, спросил невинным голосом:

— А где же наша Салямуте?

— На самом деле, где она? — спросил и Казимерас. — Раньше всех домой прибежала… еще задолго до дождя.

Старуха дернула пальцами нижнюю губу, заерзала.

— Я ее послала, — проговорила, не глядя сыновьям в глаза. — Послала посмотреть, что и как… Как набегут тучи, больному всегда худо… я и послала.

— Так где же она? — криво усмехнулся Повилёкас.

Салямуте пришла не так скоро. Уже в другой юбке, без свертка, и волосы на голове приглажены. Пришла она не одна, а об руку с долговязым Пятнюнасом. Зыркнула глазами на братьев, наступила мне на ногу и прошипела сквозь зубы:

— Цыц у меня…

— А уж Саломею вы не бейте, — сказал Пятнюпас, глядя на всех исподлобья. — Не она это…

— Что не она? — прищурился Повилёкас.

— Вот я и говорю тебе: не она. Чего тут спрашивать?

— Уху-ху-ху-ху-у!.. — вдруг заплакала Салямуте, бросаясь матери на шею. — Помер наш кормилец бесценный, папашенька разъединственный, остались мы обе сиротинушки!.. — Подняла замоченное слезами лицо, обернулась к братьям: — Один, как отшельник, не было родного человека освященную свечу подержать… Сколько раз говорила, сколько твердила, сколько просила: нельзя оставлять папашу одного, нельзя оставить одного, бедняжечку!.. — причитала она жалобно и все утирала слезы. — Послушался кто-нибудь? Услыхал кто, принял к сердцу? С пастушонком, с чужим оставили, как нищего какого, как, не дай бог, кого…

Старуха чаще задергала губу, заморгала глазами.

— Пеликсюкас, вечный ему покой, сам не захотел… — стала оправдываться она.

— По доброте это, по доброте сердечной, — охала Салямуте. — Всю жизнь папаша не о себе заботился, а чтобы всем было хорошо, чтобы в доме и соломинка зря не пропала, чтобы мы, его чада недостойные, горя не знали!.. Ой, папашенька, милый ты мой папашенька! Что ты наделал, папашенька единственный! — вдруг закричала она в голос. — Вбегаю в избу, как вернулась, а он лежит, бедняжечка, и подняться уж не может… А пастушонок, дурень этот, стоит и не подсобит! Поворачивался, говорит папашенька, поворачивался на другой бок, господи боже, не было кому повернуть! Вцепился мне в подол: подними, просит, а как его подымешь, когда бог призывает? Так и преставился, вцепившись в подол… Уху-ху-ху…

— Так вы Саломею не бейте, — снова сказал Пятнюнас.

— Да замолчи ты, болван! — крикнула Салямуте и опять принялась плакать.

— Сама же сказала… — развел руками Пятнюнас.

— Молчи.

Плакала, причитала Салямуте все громче, все жалобнее, перечисляла и как она росла на вольной волюшке, и как отец первый раз ударил ее розгой, и как гостинец принес — все по своей доброте, по любви, а она была нехорошая, не слушалась, огорчала… И другие были нехорошие, бесчувственные, безжалостные к отцу, словно камни. Старуха держалась-держалась и не выдержала — заплакала за ней. Казимерас и даже Юозёкас тоже уронили слезу. Не плакал один Повилёкас, но и не усмехался, а только следил за Салямуте, не сводил с нее глаз.

— Сама кует, сама и позолачивает, — качал он головой — не мог надивиться, до чего ловка Салямуте.

Старика снова подняли на кровать. Уложили прямо с юбкой Салямуте: что ни делали, как ни старались все трое сыновей и старуха разжать пальцы старика Дирды, тот не поддался, не выпустил схваченного. Потеряв терпение, Казимерас взял овечьи ножницы, вырезал из юбки лоскут вокруг отцовского кулака. Так и лежал потом старый Дирда с дочериным подолом в кулаке, сначала на кровати, а потом и на доске, одетый в саван. Чистое наказание, как взялись вкладывать ему в руки святой образок: правая зажата, и тут еще указательный палец на ней скрючен и сросся, левая тоже не того: соскользает образок, не держится, словно тут не католик, а нехристь какой лежит. Кое-как прислонили его к костяшкам, обернули кокосовыми четками, и ладно, ничего больше не сделаешь…

Весть о смерти старика мигом облетела деревню. Едва успели наши убрать избу, набросать в воротах еловых веток, а народ уже повалил к покойнику. Шли женщины, повязанные белыми платками, с напускной набожностью на лицах. Вели за руку умытых, приодетых ребятишек. Сбрив недельной давности щетину и сменив пропотевшие рубашки, шли мужчины. Все опускались на колени в ногах покойника, бормотали по три раза «вечный покой», поднявшись, осматривались, куда бы прислониться. На всех скамейках, на кроватях, на плите сидели люди, в каждом уголке люди, люди, люди, люди… Будто в престольный праздник. У дверей и в сенях сгрудилась молодежь — одни щипались, другие хихикали, а третьи пролезали ближе, подпевали. В конце стола сидел лютый ненавистник Ализаса Прошкус; оседлав очками свой кривой нос, он тянул:

Святой Пеликсас, святой Доминикас,

Покровители души се-е-ей!

И вся изба отвечала ему:

Всегда молитесь за душу е-го-о-о.

Тянули так, что мигала зажженная под потолком лампа, колыхалось желтое пламя свечей в изголовье покойника.

Старуха с Салямуте хлопотали в чулане, готовили закуску певчим, следили, чтобы не утащили чего из дому. Казимерас запряг лошадь, ввалил в телегу полмешка зерна, свиной окорок — повез позвонное. Повилёкас сел верхом, поскакал известить родню о несчастье, звать на похороны.

Песнопения и молитвы продолжались всю короткую летнюю ночь. А на рассвете стали прибывать созванные родственники. Большая была у старика родня, и притом разнообразная. Ехали все, кичась друг перед другом, натягивая вожжи, покачиваясь на рессорных сиденьях: кто бричкой похвалялся, кто упряжью, а кто мастью выездных лошадей. А уж разоделись, разрядились-то! Женщины в цветастых платках возвышались над повозками, словно колокольни: поскрипывали в соломе начищенными ботиночками, держа на отлете руку с часиками на запястье, чтобы все видели — имеем и не жалеем. Мужчины форсили синими кепками, в глаза кидалась их одежа из домотканой шерсти в полоску и клетку; иной вырядился в тонкое покупное сукно, повесил на шею шарф в полоску — показывал, что кошелек у него не пустой, что он все может, — истратился порядком, но и в закромах еще кое-что есть. В этой пестрой веренице, дребезжа, въезжали во двор и несколько тележек — тесных и маленьких, словно спичечные коробки. Люди сидели в них тоже в одеже из домашнего сукна, но тканного на хлопковой основе, а то и из канифаса, а башмаки у них совсем потускнели и скрипели не так, как у других. И старуха и Казимерас встречали их куда прохладнее, показывали место для упряжки где-нибудь в сторонке и позволяли самим распрягать. Они и распрягали, сами вели к колодцу поить лошадей, опустив глаза, словно были виноваты, что приходятся родней такому богатому дому, а войдя в избу, старались сесть поближе к двери, на место бобылей.

В горнице сидели долговязый Пятшонас и батрак Подериса Антанас. Они тянули водку, закусывая крупно накромсанной копченом свининой. Возле двери горницы уже стояли их заступы: обоих позвали рыть могилу. Возле них вертелась Салямуте, сияющая и до того раскрасневшаяся, что ясно было видно: капелька-другая перепала и ей. Наливала обоим и ублажала Питшонаса: