— Слушай его больше, мамаша! — крикнула Салямуте. — Заткнула ему глотку сычугом, он и молчит. Ишь не будет ругать эта кикимора, эта замухрышка, чертова лодыжка, как же, дождешься! И тебя и меня ругает так, что небу жарко. Все на свете прокляла бы, если бы могла.
— Мамашу не ругает, — поправил я Салямуте.
Салямуте того только и надо. Обрадовалась, словно я сделал ей что-нибудь приятное. Подбежала ко мне, положила руку на плечо.
— Не ругает? — спросила тонким голоском.
— Не ругает.
— Так и не ругает мамашу? — не могла она нарадоваться.
— Не ругает…
— Слава богу, счастье-то какое! — радовалась она, все сильнее нажимая мне на плечо. — Говоришь, мамашу не ругает?
— Нет…
Вдруг она так сжала мне плечо, что я чуть не охнул.
— А меня? — спрашивала она все более тонким голоском. — А меня?
— Не ругает…
— Ах, батюшки, батюшки, и меня не ругает? Так-таки ничего и не говорит? — сжимала она мне плечо, словно железными клещами.
— Нет, одно только говорит: жених ее бросил, вот она и бесится.
Салямуте взвизгнула, выскочила в дверь. И тотчас в сенях раздался звериный вопль Дамуле, визг Салямуте, топот и шум. Что-то кричал Юозёкас, гудел спокойный голос Казимераса. Старуха не вытерпела, сама выбежала в сени. Вскоре привела оттуда за руку Салямуте, стала уговаривать, успокаивать. Та рвалась назад, кричала:
— Пускай она расскажет, как Юозёкаса за ширинку тащила! Пускай расскажет пастушонку, как во время майского молебствия… Пусти, мамаша! Пусти, говорю, я ей патлы вырву, кикиморе!..
Старуха усадила ее за стол, сама присела рядом, не выпуская руку дочери.
— Рехнулась ты, ошалела? И с кем схватилась? С этой гольтепой, с рохлей этой! Постыдилась бы, доченька…
— Рохля, рохля, а вот скрутила Юозёкаса, полдома у нас отняла! — кричала Салямуте. — Я ей покажу «жених бросил»!
Из сеней тоже слышались крики, плач Дамуле. Хлопали двери избы, кто-то грохнул на земляной пол что-то тяжелое. Потом все успокоилось, утихло. В горницу вошел Казимерас.
— Непутевые вы все, — сказал беззлобно. — Где это ваш Соломон? Иди сюда, молокосос, — схватил он меня.
Повел в сад, посадил на развалившуюся изгородь, а сам стоит передо мной, спокойный и сердитый. «Ну, снимет сейчас ремень, задаст лупцовку», — подумал я. Но он не снимал, а сел рядом, помолчал.
— Слушай ты, человек божий, — заговорил он ласково, — есть у тебя в голове сколько-нибудь ума? А может, ты шалый, а не дурак? Что же ты вытворяешь?
— А что?
— Я тебя спрашиваю: какой черт тянет тебя за язык? Зачем ты пересказываешь все бабам?
— Да они выспрашивают…
— Вот те на, — плюнул он сердито. — Выспрашивают! Мало ли кто тебя о чем спросит! Ты подумай сам, ведь не маленький: кто ты такой? У тебя поместье есть или фольварк? Или полный мешок золота? Есть?
— Кто это мне даст…
— Ты не смейся, а подумай: как же, ты, пастушонок, батрак, последний голодранец, режешь людям правду в глаза! Ты и хлеба не можешь отрезать своей рукой, сермяга на тебе и та не твоя… Надоела тебе голова на плечах?
Я промолчал, хотя еще не понял, что я сделал плохого. Замолк и Казимерас, лишь пожимал плечами.
— Который тебе год?
Я сказал. Он опять помолчал.
— Мне-то что, как знаешь. Добра тебе желаю, вот и говорю. Ты молчи, тебе молчать надо в нашем доме, понял? Спрашивают, не спрашивают — не твое дело, ничего ты не слыхал, ничего ты не видал, ничего ты не знаешь. Отпас свое, поел на ларе — молчи. Прожил день, проспал ночь — опять молчи. — Он помолчал и продолжал дальше — тихо, словно говорил сам с собой — Салямуте с Дамуле скорее всего решили выжить тебя из дома. Лето идет к концу, зачем ты им нужен? Хлеб переводить? А ты еще лезешь со своим глупым языком: гыр-гыр-гыр — где надо и где не надо! Ты помолчи. Ты не смотри, что они грызутся, ты смотри, чтобы вихры твои уцелели! Не будешь смотреть — и до конца года не продержишься. И куда денешься? Еще и плату зажилят.
— Как зажилят? У меня уговор.
Казимерас невесело улыбнулся, покачал головой.
— Так не забудь, что я сказал, — проговорил тихо. — Пригодится тебе доброе слово, если запомнишь. Молчи — и все, и не твое дело. — Он повернулся уходить, но опять остановился. — Взял бы я тебя к себе, — сказал. — Нравишься ты мне, хоть и недоделанный какой-то. Но куда мне девать тебя, когда и своя голова по ветру мотается. Сам видишь. Кончай уж год у этих ведьм, а там, бог даст, видно будет…
И ушел.
На другой же день я увидел: правду говорил Казимерас. Пришел я в урочное время на половину Юозёкасов завтракать, а там стол пустой, хлеб завернут в полотенце, лежит в переднем углу, Дамуле хлопочет у плиты, Юозёкас топчется по избе. Оба молчат. Молчу и я у порога. Дамуле слила помои в ведро, понесла его на двор, проходя мимо, оттолкнула меня, вышла. А Юозёкас все топчется: не то собирается уходить, не то прилечь отдохнуть. Опять вернулась Дамуле, опять оттолкнула меня. И опять оба молчат.
— Что скажешь? — заговорил наконец Юозёкас.
— Завтракать пришел.
— Завтракать? — удивился Юозёкас. — Так чего же молчишь у дверей, чего не скажешь?
— Хи-хи-хи, — нагнулась к ушату Дамуле.
— Так ты есть хочешь? — сочувственно спросил Юозёкас.
— Хочу.
— Коли хочешь, так скажи. Если не скажешь, откуда мне знать? Если хочешь, то говори: хочу есть.
— Я и говорю.
— Что ты говоришь?
— Есть хочется.
— Ну, видишь, теперь совсем иное дело: сказал ты, и я знаю, — похвалил меня Юозёкас.
— Хи-хи-хи! — совсем уткнулась в ушат Дамуле.
Юозёкас тоже засмеялся, подошел ко мне и опять спросил:
— А где собачка лает, знаешь?
— Какая собачка? — не понял я. — На дворе собака лает…
— Не так, — по-прежнему улыбаясь, промолвил Юозёкас. — Собачка где лакает, там она и лает. — И добавил: — Вот и ты, может, позавтракаешь там, где вчера лаял?
— Хи-хи-хи, — поднялась от ушата Дамуле. — Салямуте с матушкой тебя ждут, блины пекут, дождаться не могут.
Вышел я, не позавтракав. И целый день потом Юозёкас норовил поймать меня где-нибудь в сторонке и спрашивал:
— Ты, может, есть хочешь? Говори, не бойся. Если не скажешь, откуда мне знать?
А Дамуле все время:
— Хи-хи-хи…
Снова настало утро. Пошел я опять завтракать, теперь уж на половину Салямуте. Та, насупившись, надвинула на глаза платок, пододвинула мне миску с жидкими щами, швырнула краюшку хлеба.
— Мы с тобой как люди, а ты нам в спину, — укоризненно качала головой старуха, возившаяся с каким-то вязаньем в конце стола. — Нам ничего не сказал, а про нас все передал. После этого и кормить тебя не стоит.
— И не буду, — пригрозила Салямуте.
Так и потянулись дни. Скажешь — нехорошо, не скажешь — еще хуже. И Салямуте и Дамуле сердятся, зачем передаю, а пройдет минутка — кричат, орут: рассказывай им, что слышал на другой половине, чтобы ничего не утаил, не наврал ни капельки. Житья не стало от этих баб. Одна отрада, это когда подходит очередь пасти коров. Уйдешь на целый день из дома, прихватишь из огорода брюкву; уж и грибы пошли, можно в поле нажарить, а картошки полным-полно. Что же, может, и дотяну до конца, не оставлю им заработанного…
Но и в полях невесело. Солнце какое-то тусклое, задевает за жнивье, долго садится за лес — пожелтевшее, больное, — и всегда в тучи: к дождю, значит, к ветру, к ненастью. Много яровых еще не убрано, ярко зеленеет клеверная отава. Но уже видно — будет зима. Не скоро, но будет. Поля, поемные луга, косогоры полны скворцов. Тучей взмывает их стая, и кажется тогда, что кто-то закинул в воздух широкие черные сети. Закинул, но промахнулся, и потому сети снова отскочили от земли, взлетели вверх, колыхнули краями, еще поднялись, перевернулись в воздухе, то растягиваясь, то опять свертываясь в темный клубок, с шумом понеслись дальше и вдруг шлепнулись на жнивье. Лежат спокойно, тихо, лишь порыжевшие будыли торчат сквозь их черные ячеи. А там и опять — сразу вверх, потом в сторону, опять перевернулась в воздухе, коснулись земли, отскочили и с шумом понеслись вдаль, пока не превратились в темный лоскут, мотающийся во мгле осеннего неба…
А пока они так перевертываются, старший пастух Лишай изловчился — хлесть кнутом!..
— За скотиной гляди, чертенок, тебе было сказано!
Пока я спохватываюсь, пока отбегаю, располосовывает он мне всю спину, отхлестывает икры. Бегу я, вскрикивая, хватаясь руками за ноющие синие рубцы. Бегу и остановиться не могу — словно ветер меня несет. А потом подходит Аквиля, смотрит куда-то мимо и спрашивает:
— Опять избил?
И чуть не плачет со злости.
— Лишай тебя зовет, я зову, все кричим: иди за скотиной! А ты стоишь, будто в зад тебя пхнули, глазеешь туда, где вороны гадят… Так тебе и надо, так тебе и надо, ротозею неотесанному! — бранит она меня со слезами на глазах.
— Уйду я отсюда, — говорю я сердито.
— И уходи, беги хоть сейчас, — окончательно рассердилась она. — Одним ослом будет меньше на глазах… — Отворачивается и молчит. Молчит долго, сердито. А потом говорит помягче: — Куда же ты, дурень, пойдешь, если тебя никто не гонит? Как же ты, болван, пойдешь, не окончив года? Зачем тебе, недотепа, заработанное оставлять? Палкой тебя надо по бокам, тогда будешь знать, как домой топорики приносить…
— И уйду.
— И уходи. Оба вы хороши: Ализас свихнулся, этот — топорик домой принесет. Удальцы!.. — пренебрежительно плюнула она и пошла прочь, похлестывая хворостиной.
Ализас на самом деле хоть и поправился, но рассудок у него так и не прояснился. Бегал теперь по полям и ольшаникам, ночевал где придется, никого не подпускал близко. Глаза у него стали какие-то странные: смотрит на тебя и не видит, и все как будто чего-то ищет, будто наброситься собирается. Одна Аквиля может с ним сговориться, подзовет его в поле и кормит с ладони принесенной коркой хлеба. Ализас всегда ее слушается, хотя и смеется всегда чудным, отрывистым смехом, похожим на стрекотанье сороки в кустах жимолости. Аквиля причесывает его, ищет у него в голове, зашивает, где порвалось, и озабоченно спрашивает: