у встряхнуть себя, прекратить это пограничное состояние. Хочется пить, но чтобы дотянуться рукой до стоящего рядом стакана, надо приложить усилие, которое лень сделать.
Я одновременно чувствую себя ежиком в тумане и кукольным Беликовым, который лег в свою кровать под полог и больше уже не вставал. Мне хочется забраться в футляр и отгородиться от внешнего мира. Косые полосы света проникают под неплотно прикрытые веки. Я слышу сквозь дрему перепалку подростков у подъезда, мне даже кажется, что в комнате чувствуется запах дыма от их сигарет. Откуда ни возьмись, в мои видения проникает чеховский Иван Иванович, «высокий худощавый старик, с длинными усами», курящий трубку, герой знаменитой трилогии Чехова. Рассказы, читанные много лет назад, в средней школе, разобранные по абзацам, затоптанные насмерть школьными сочинениями: «… свинцовые мерзости русской жизни…»
В седьмом классе Чехов стал моим личным врагом. Помню, проходили «Человека в футляре», и как раз накануне вечером мне дали «до завтра» повесть Стругацких, «Страну багровых туч». На уроке литературы училке вздумалось начать спрашивать с конца журнала. Спасительная по большей части третья от конца списка фамилия Шпильман (Щеглов и Яковлев стояли позади) на этот раз подвела: мне впервые в жизни закатили пару, и засветила вполне реальная тройка в четверти. Такого позора мои родители выдержать не могли, и после недолгих переговоров с русичкой, прозванной за пристрастие к красным блузкам и собранным в пучок волосам «редиской», мне было предложено сделать доклад по Чехову. Во искупление вины.
— Без обсуждений! — заявили мне, — а не то лишишься…
Чего именно я лишусь, мои предки не указали: то ли сами не знали в тот момент, что придумать, то ли хотели добиться максимального педагогического эффекта. Мне был выдан том собрания сочинений великого русского писателя, и гордая собой книжная полка стыдливо засверкала темным дуплом выдранного зуба. Я выучил практически наизусть содержание знаменитой трилогии: «Крыжовник», «Человек в футляре», «О любви», но этого оказалось маловато. Стояла зима шестьдесят девятого, когда еще свежа была память о событиях в Праге и Шестидневной войне. Я зачитал дома отрывок из последнего рассказа:
«…В деле поджигателей обвинили четырех евреев, признали шайку и, по-моему, совсем неосновательно…»
— Не надо акцентировать внимания на проходных эпизодах, — посоветовали мне. — Пойди в библиотеку, почитай статьи…
Я отправился записываться в районную библиотеку, где процитировал что-то наизусть и втерся в доверие. Меня одарили жемчужинами советской литературной критической мысли, которые я рассыпал щедрой рукой по своему докладу. Туда проник Николай Васильевич Гоголь с «Шинелью», перекликающейся с футляром Беликова. Там поселился Алексей Максимыч Горький, из-за которого Чехов отказался от членства в Российской Академии. В моем докладе над «мерзостями русской жизни» гордо реял буревестник, а также расцвели пышным цветом обличение пошлости, мещанства, равнодушия, «беликовщины» и футлярной жизни… В конечном итоге, пожертвовав несколькими вечерами, я-таки искупил свою вину перед классиком:
«…взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых…»
«…при виде счастливого человека, мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию…»
«…счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча…»
Я принес заслуженую пятерку и был прощен за Стругацких. Моему новорожденному брату в тот день исполнялся месяц, и за чаем я решил щегольуть знанием классики:
— «…нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай.»
Мама выронила только что залитый кипятком заварочный чайник, и он точнехонько шлепнулся прямо на любимый папин стакан. Вскочить папа не успел, а когда инстинктивно попытался стряхнуть со штанов кипяток, ему в руку впился осколок стакана. Я не растерялся и добил ситуацию еще одной чеховской цитатой, широкой публике малоизвестной:
— «Женщина с самого сотворения мира считается существом вредным и злокачественным. Она стоит на таком низком уровне физического, нравственного и умственного развития, что…» — договорить мне не удалось, так как у папы осталась еще одна хорошо действующая рука, которой он отвесил мне замечательную оплеуху.
Опять где-то под домом в очередной раз воет автомобильная сирена, и я с ужасом узнаю в ней раненый голос гнедой. Я выныриваю из вязкого вялотекущего сна и со страшным грохотом лечу по лестнице вниз. Сейчас убью, думаю.
Показалось…
Сирена воет не под домом, а на улице. В Ленинграде, во дворе-колодце, где жила Инна, запросто могли убить, ткнуть пером ни за что ни про что. Я стою в темном колодце с серыми квадратами жалюзей посреди уездного города N. У нас в Израиле так просто не убивают — всегда есть за что. Под полы халата на босо тело начинает проникать зимний холод. Бросаю прощальный взгляд на гнедую, и пытаюсь открыть входную дверь — таки защелкнулась, подлая. Приходится звонить и поднимать с постели Инну.
— Что стряслось-то?
— Так, подумал, что в машину влезли.
— Не влезли?
— Нет, слава Богу.
— Тогда пошли, холодно, — Инна держит открытую дверь.
В лифте мы смотрим друг другу исключительно на босые ноги. Инна отправляется прямо в постель и залезает обратно под одеяло, а я выплескиваю в стакан остатки водки и сажусь в темноте в кресло. У меня нет другого желания, кроме как заснуть, я готов отдать за сон все что угодно. Русское народное средство превалирует в итоге над еврейской мнительностью, и я бреду в спальню «забыться сном».
Когда я открываю глаза, в квартире темно, и за окном хлещет дождь. На часах почти полдень, а это значит, что я безнадежно опоздал. Нахожу мобильник и набираю номер Марципана. К моему счастью, трубку берет Нурит и отвечает, что Марципана вызвали куда-то наверх. Прошу передать Вики, чтобы записала мне сегодня день отпуска.
На сегодня я свободен. Дождь постепенно стихает, и на западе появляется полоска голубого неба. Неодолимое желание побыть одному влечет меня к морю, прогуляться вдоль линии прибоя. Поначалу песок липнет к подошвам, но у самой воды он плотный, и можно идти без помех. После шторма можно попытаться найти большую красивую раковину, выброшенную на берег прибоем. Море ворчит и сердится, оно нервничает после дождя, и надо быть начеку, чтобы не настигла случайная волна. Хаотичный шум воды как раз соответствует моему настроению. Пляж пуст, кроме меня, больше не нашлось желающих прогуляться по мокрому песку.
Я присаживаюсь на камень, но он холодный и влажный. Встаю и снова бреду у кромки воды. Ветер разгоняет последние тучи, и гамма цветов меняется каждую секунду. Айвазовскому — раздолье. В другое время мне доставило бы удовольствие пофантазировать с цветами, но сейчас как-то не до игр. Эти вырезки из папки, все эти совпадения случились, когда я не отдавал себе отчета, что происходит. В отличие от последнего случая. Я, как мог, пытался остаться в стороне, но увы… каким-то невероятным образом Ор и Оснат оказались в центре скандального происшествия, всколыхнувшего всю страну. Опять совпадение, теория невероятности, или я становлюсь опасен для общества, и меня надо сажать в клетку, изолировать? Что я буду делать завтра? Как я вообще смогу продать кому-нибудь краску?
Море постепенно успокаивается. Под солнцем Italian Tile[108] уступает место Florence Blue.[109] Но стоит набежать случайному облаку, как Cool Trim[110] начинает соперничать с Elation,[111] а Blue Madonna вытесняет Clipper Blue.[112] Особенно плотная туча угрожает Pharaoh's[113] Blue, но еще через минуту сменяется на Blue Music.[114] Я прохожу мимо лестницы, поднимающейся от пляжа в город, и соображаю, что на верхнем ее конце расположен ресторанчик Нехемии. Я люблю сюда заходить: не много посетителей, тихо играет музыка, закрытая терраса расположена прямо над обрывом, и вид на море совершенно исключительный. Владелец — суховатый и крепкий йеменский еврей лет шестьдесяти, в отличие от прочих держателей подобных заведений, всегда подает к пиву что-нибудь вкусненькое. Это может быть тарелочка с арахисом, маслины, или соленое печенье, но заказавший пиво посетитель обязательно получит маленький сюрприз.
Помню, как-то на Песах,[115] мы с Инной зашли к Нехемии. Во время Песаха евреи квасного не едят, а поскольку пиво — это самое что ни на есть квасное, то оно тоже стоит вне закона всю пасхальную неделю. Нехемия — такой правоверный еврей, что Песах ему нипочем, и он торгует пивом в свое и наше удовольствие. Заходим и осторожно спрашиваем того самого, запретного.
— Нет вопроса! — в голосе Нехемии звучат бравада и вызов. — Или пива уже свободно не попить!
Мы садимся у окна над морем и получаем пиво с соленьями. Я интересуюсь насчет печений, но тут Нехемия неожиданно проявляет преданность традициям — Песах в самом разгаре, поэтому квасного никак нельзя. Посетителей, кроме нас, особенно нет. Наслаждаемся видом и пьем пиво. Вдруг Нехемия срывается с места, подлетает к нашему столу, хватает недопитое пиво и выливает его в раковину.
Немая сцена, мы слишком ошарашены, чтобы выдавить из себя хотя бы слово.
Нехемия кивает в сторону дефилирующих мимо ресторана хасидов в черных пальто и меховых шапках. Когда опасность удаляется на безопасное расстояние, мы получаем вновь наполненные бокалы.
Завершаю подъем и убеждаюсь, что, несмотря на погоду, дела у Нехемии идут как нельзя лучше — терраска заполнена школьниками, и между столиков мечется выдающаяся спелыми формами официантка. Нехемия встречает меня, как родного: не так давно я подбирал ему материалы для ремонта ресторана и сделал скидку. В прошлый раз, действительно, никого не было, а теперь клиенты не обращают внимания на расположенное в ста метрах модное кафе и валом валят к Нехемии.