— А она мне рассказывала про эти картинки.
— Она с ума сошла?
Стиви пожал плечами, уставясь на полароидный снимок.
— Автобус тут стоит, потому что они потеряли автобус Розы Паркс.
— Кто потерял автобус Розы Паркс?
— Белые, кто ж, блядь, еще? Я так понимаю, каждый февраль школьников таскают на экскурсии в музей Розы Паркс, а этот чертов автобус, где, как рассказывают детям, зародилось движение за гражданские права, на самом деле липовый, они типа притащили с какой-то бирмингемской свалки старый городской автобус. По крайней мере, так утверждает моя сестра.
— Я даже не знаю.
Каз сделал два глотка джина и заметил:
— Что значит «не знаешь»? Неужели ты думаешь, что после того, как Роза Паркс так вдарила по белой Америке, несколько белых реднеков будут лезть из кожи вон, чтобы сохранить оригинальный автобус? Это все равно как если бы «Селтикс»[155] повесили майку Мэджика Джонсона[156] на стропилах Бостон-гарден[157]? Короче, Марпесса считает, что идея со стикерами в автобусе — отличная. Заставляет ниггеров думать. Можно сказать, что она тобой гордится.
— Правда?
Я посмотрел на автобус. Попытался увидеть его в другом свете. Как нечто большее, чем сороконожку, спаянную из листового металла, из которой на подъездную дорожку капает трансмиссионная жидкость. Нет, я представил, как эта иконографическая инсталляция элементарных прав свисает с потолка Смитсоновского института, а экскурсовод показывает на нее и говорит: «Перед вами тот самый автобус, в котором Хомини Дженкинс, последний из „пострелят“, провозгласил, что права афроамериканцев — не от Бога и не от Конституции, но духовные».
Стиви поднес фото к носу, вздохнул и поинтересовался:
— И когда созреют твои апельсины?
Мне так хотелось рассказать ему про зелено-оранжевые шарики и похвалиться собственной сообразительностью: ведь если закрыть землю возле каждого дерева белой водонепроницаемой пленкой, то они не будут перенасыщаться влагой, белая пленка отразит солнечный свет обратно на дерево, и это улучшит цвет плодов. Но я просто ответил:
— Скоро. Уже совсем скоро.
Стиви еще раз понюхал фотографию и сунул ее под широкий нос Каза:
— Прикинь, как пахнет, ниггер! Это и есть запах свободы!
А потом приобнял меня за плечи и сказал:
— Так что там у нас насчет черных китайских ресторанов?
Глава пятнадцатая
Они шли на запах. В шесть утра я обнаружил свернувшегося калачиком на земле мальчишку: тяжело дыша, он пытался просунуть нос под мою калитку, словно похотливый пес. Он, казалось, радовался. Мальчик мне не мешал, так что я пошел доить коров. В Лос-Анджелесе почему-то вообще много аутичных детей — я решил, что это один из таких страдальцев. Но днем мальчик вернулся уже с целой компанией, а к полудню ко мне во двор набились все дети нашего квартала. Шел последний день лета: они сидели на траве и играли в «Уно»[158] — кто тише всех отобьется. Они пообдирали иголки с кактусов и утыкали ими друг другу зады. Они оборвали все розы и кусками каменной соли нацарапали свои имена на подъездной дорожке. Прибежали даже дети Лопесов, хотя у них был собственный нетронутый задний двор в два акра и приличных размеров бассейн. Лори, Дори, Джерри и Чарли окружили своего младшего брата Билли и ухохатывались над ним, когда он сел на сэндвич с арахисовым маслом. Потом какая-то маленькая девочка, не знаю чья, подошла, шатаясь, к вязу, и ее вырвало прямо на муравейник.
— Так, что за хуйня?
— Вонь пришла, — ответил Билли, дожевывая сэндвич с арахисовым маслом и, если судить по нитевидным лапкам на его губах, с мухами.
Я ничего не чувствовал. Билли потащил меня на улицу, и там я сразу понял, отчего девочке стало плохо. Вонь стояла просто сокрушительная: она в одночасье накрыла округу, словно метеоризм отца небесного. Боже. Да, но почему я раньше ничего не почувствовал? Я стоял посреди Бернар-авеню, а дети отчаянно манили меня обратно во двор, как солдаты Первой мировой призывали раненого товарища, подвергнувшегося атаке горчичного газа, срочно вернуться в относительно безопасные окопы. Я дошел до тротуара, и на меня повеяло бьющим в нос живительным цитрусом. Теперь ясно, почему дети не хотели покидать мою собственность: сацума ароматизировала пространство как трехметровый освежитель воздуха.
Билли дернул меня за штанину:
— А когда созреют ваши апельсины?
Я было хотел сказать, что завтра, но не успел, потому что зажал рот рукой и оттолкнул девочку от вяза, чтобы проблеваться, — не из-за вони: между зубов Билли застряли два красных мушиных глазка.
На следующее утро, в первый день учебного года, все соседские дети и их родители собрались у моей калитки. Молодежь, отмытая и одетая в новенькую школьную форму, обхватывала ладонями доски забора, пытаясь разглядеть через щели моих домашних животных. Взрослые (многие еще в пижамах) зевали, поглядывали на часы, перевязывали потуже пояса халатов и ссыпали в ладошки отпрысков деньги на непастеризованное молоко, по двадцать пять центов за банку. Я сочувствовал родителям: я тоже устал, потому что всю ночь, несмотря на Вонь, возводил воображаемую школу только для белых.
Определить зрелость сацумы не так-то просто. Ни цвет, ни текстура не показатель. Запах — получше, но лучше всего просто пробовать. Однако рефрактометру я все равно доверяю больше, чем собственным рецепторам.
— Ну, сколько там, масса?
— Шестнадцать и восемь.
— Это хорошо?
Я кинул ему один апельсин. Когда сацума готова, кожура такая мягкая, что буквально отходит сама. Хомини засунул его в разинутый рот, — и, дурачась, упал как бы замертво в траву. Да так ловко, что даже петух перестал грести землю, испугавшись, что старик и впрямь помер.
— Ой.
Дети подумали, что ему больно, и я тоже, пока он не растянул губы в широкой и ласковой, как восходящее солнце, улыбке («Да, сэр начальник, вкуснотища!»). В несколько приемов он поднялся на ноги, потом прошелся чечеткой, потом колесом и остановился у забора, показав всем, что есть в нем еще и ловкость, и водевильный задор.
— Я вижу белых!!! — воскликнул он, закатив глаза в притворном испуге.
— Впусти их, Хомини.
Он приоткрыл калитку, словно занавес в негритянском театре сети Читлин[159]:
— Один маленький черный мальчик сидит на кухне с мамой и смотрит, как она жарит курицу. Видит миску с мукой и посыпает ею лицо. «Мама, посмотри, я белый!» «Что ты говоришь?» — переспрашивает мама, и мальчик повторяет: «Мама, гляди, я белый!» И тут — БАМС! — он получает затрещину! «Никогда так больше не говори!» — говорит она и отправляет сына к отцу. Рыдая как Ниагарский водопад, мальчик идет к папе. «Что случилось, сынок?» — «Мама дала мне затрещину». — «Да, и за что же?» — спрашивает отец. «П-потому что я с-сказал, что я б-белый». — «Что?!» И тут отец — БАМС! — лепит ему затрещину, да еще звонче предыдущей. «Иди к бабушке и расскажи, что ты натворил! Пусть она тебя поучит уму-разуму!» Ну, мальчик плачет, дрожит, весь в расстройстве. Приходит он к бабушке. «Что такое, мой хороший, почему плачешь?» — спрашивает бабушка. «Папа с мамой влепили мне по затрещине». — «Как? За что?» И мальчик рассказывает с самого начала, а когда он замолчал — БАБАХ! — бабушка как вдарит ему, чуть с ног не сбила. «Никогда так больше не говори, — возмущается бабушка. — А теперь отвечай, что ты понял». Мальчик потирает кулаком лоб и отвечает: «Я понял, что всего десять минут побыл белым, и уже страсть как вас, ниггеров, ненавижу!»
Дети не могли понять, он шутит или просто пустословит, но все равно смеялись. В его словах, интонациях, в когнитивном диссонансе от слова «ниггер» из уст человека, старого, как само это оскорбление, каждый видел что-то смешное. Большинство детей никогда не видели его фильмов. Они просто знали, что он звезда. Преимущество искусства менестрелей — в безвременности. В убаюкивающей вечности, его вялом потрясывании конечностей в ритме боджангл, в ритме джуба, в величественной глубине его джайва, когда он загонял детей на ферму, рассказывая эту шутку на испанском невнимательной толпе, бегущей мимо него, с кружками и термосами в руках, и распугивающей кур.
Un negrito está en la cocina mirando a su mamá freir un poco de pollo… ¡Aprendi que he sido blanco por solo diez minutos y ya los odio a ustedes mayates!
Говорят, завтрак считается важнее обеда и ужина, к тому же многие из этих детей едят один раз в день. Поэтому кроме молока я предложил ребятам и взрослым по сочному мандарину. Раньше в первый день учебного года я дарил леденцы и давал детям покататься на лошади: сажал их по трое в седло и вез до школы. Теперь нет. Хватило случая, когда два года назад шестиклассник Киприано Мартинес с Прескотт-Плейс, полусальвадорец-получерный, решил скорчить из себя Одинокого рейнджера и — вперед, Сильвер! — смотался куда подальше от жестоких родичей. Мне пришлось топать аж до Панорама-Сити, ориентируясь на теплые кучи конского навоза, пока я не отловил парня и лошадь и не вернул их обратно.
Я подхватил под локти двух мальчишек, подобравшихся к конюшне, и поднял их в воздух.
— К лошадям — не подходить.
— Мистер, а можно к апельсиновому дереву?
Не в силах противостоять манящему аромату сацумы и дождаться обеденного перерыва или «мыльной оперы, чтобы перекусить» мои покупатели столпились под мандариновым деревом, виновато опустив глаза. Их губы блестели от еще не высохшей фруктозы, а земля была усыпана кожурой.
— Ешьте сколько хотите, — сказал я.
Мой отец говаривал: «Дай ниггеру палец, по локоть откусит». Никогда не понимал, как это «по локоть», но в данном случае это означало, что они ободрали все драгоценное дерево сацума. Хомини, поддерживая обеими руками свой раздувшийся, как на пятом месяце, живот, беременный как минимум двадцатью цитрусовыми детками, медленно подошел ко мне.