rajь из иран. rāy‑, «принятую иранистами» (?; у автора при этом ссылка на суммарный обзор славяно-иранских языковых отношений Ю. Речека). Равным образом вынужден повторить (поскольку это упорно игнорируется), что единственный достоверный иранизм, легший в основу европейского и международного названия ‘рая’ — через греч. παράδεισος — никак не связан с иран. rāy‑ ‘богатство’, но восходит как раз к иранскому названию ‘(огражденного) сада’.
Странно читать суждение Мошинского о том, что вышеупомянутая иранская этимология оказывается неприемлемой для Трубачева «также и по причине его теории этногенеза славян, поскольку праславянам, которых он помещает на Среднем Дунае, нелегко было контактировать с иранцами, локализуемыми им к северу от Крыма, между Нижним Днепром и Доном». Чуть ниже Мошинский, правда, ненароком исправляет эту свою неточность, приводя целую цитату из моей книги по этногенезу, где признаются, естественно, и славяно-иранские отношения — с той разницей, что они знаменуют более позднюю, развитую стадию религии и имеют соответственно более позднюю хронологию, чем отмеченные архаикой славяно-латинские языковые и религиозные связи.
Моей конкретной аргументации по древнейшим славяно-латинским и идеологическим связям Мошинский практически упорно не видит, что, конечно, облегчает ему собственный вердикт: «Локализация праславян на Среднем Дунае вызывает серьезные сомнения, а, по моему убеждению, она просто невероятна». Тогда как я ожидал — для большей убедительности — опровержения принимаемых мной славяно-латинских пар. Мошинский ограничился упоминанием только одной из них, наиболее традиционной, — *gověti — favere и, в сущности, признал стоящий за ней тезис об отражении архаического молчаливого почитания высших сил. Не очень логично тогда выглядит высказанное им сомнение в архаичном и элементарном характере этого фрагмента славяно-латинских языковых отношений. Мне остается только гадать, почему Мошинский обошел молчанием предложенные мной «более свежие» пары слав. *manъ/*mana — лат. mānēs etc. и особенно — слав. *bas‑, *nebasъ — лат. fās, nefās и заложенное в них совокупное свидетельство об общности переживания зарождения культа предков и формирования архаичных (в том числе для самого латинского) правовых норм. Плохо, если в решающие моменты диалога партнер допускает упомянутый дефицит позитивной констатации, то есть попросту умолчание. Не аргументируемое при этом отрицание оспариваемых им положений, конечно, не становится оттого убедительнее.
Столь же краток и не более аргументирован и другой вердикт Мошинского: «К числу весьма сомнительных выводов я отношу тезис о заповеди, якобы нормирующей духовную, а также религиозную жизнь праславян, — *Znaji svojь rodъ ≤ *gʼnō‑ su̯om gʼenom». Ведь этот вывод существует не сам по себе, он опирается на констатацию функции ключевого слова у слав. *svojь, далее — на явный примат идеологии рода и на антропоцентризм воззрений древнего славянина, насколько он (антропоцентризм) доступен нашей реконструкции. Неужели Мошинский считает серьезной альтернативой праязыковую заповедь «Тебе надлежит чтить богов», сконструированную кабинетными индоевропеистами? И это после того как Мошинский, судя по его предшествующему тексту, видимо, согласился со мной в том, что формирование понятия и термина ‘бог’ — не только не самое древнее, а, скорее, относительно позднее явление на праязыковой шкале относительной хронологии.
Хотя рассуждения нашего автора вокруг словообразования теонима Porevitъ относительно более пространны, все же и они вызывают некоторое удивление, поскольку и здесь, оспаривая наличие суффиксального ‑ov-itъ в целой серии однотипных образований Jarovit, Rujevit, Porevit, он не в состоянии предложить лучшего решения; остальное — детали: отношение теонимов и антропонимов на ‑ovitъ (разумеется, первичны антропонимы) или убывание западнолехитских антропонимов на ‑ov-itъ как раз по причине сакрализации этой словообразовательной модели именно у западных лехитов. Раз зашла речь о словообразовании, полезно вновь вернуться к слову трѣба. Упорно связывая напрямую лексемы трѣба и трѣбити (лѣсъ), Мошинский незаметно опускает промежуточные моменты образования слов и значений. Противясь иному пониманию (трѣба как первоначальное ‘острая необходимость, дело’), он невольно вступает в противоречие с самим собой и привлекаемыми им самим фактами филологии (и теологии), взять например древнюю синонимизацию трѣба и дѣло сотонино, далее — толкование трѣба как ‘бескровная жертва’, что следует понимать как дезактуализацию связей трѣба и трѣбити ‘наносить удары острым’: ощущение этой этимологической связи как живой как раз больше подходило бы для значения трѣба ‘кровавая жертва’, но эту возможность мы вместе с Мошинским отвергаем, расходясь с ним в понимании словообразовательно-семантической иерархии, о которой — выше. Возможно, следует прислушаться к филологическим наблюдениям Мошинского о семантической неадекватности праслав. *běsъ и христианского διάβολος ‘дьявол, сатана’ (‘бес’ семантически скуднее и ниже рангом).
Не покидая сферы религиозной лексики, коснемся еще одного вопроса словообразования, представляющего общий интерес. Уже в «Примечаниях» к своему нынешнему тексту Мошинский готов оспорить принимаемую мной двойную праформу имени *velesъ — *velsъ на том основании, что «в праславянском словарном составе нет других примеров суффиксальной вариантности *‑esъ/*sъ…» Мы должны постоянно помнить, каким особым материалом мы занимаемся, вступая в область религиозной лексики и теонимии. Сакрализация способна создавать ситуации уникальности в ономастике (вспомним вероятность вытеснения случаев *rajь из низовой гидронимии) и в словообразовании. Сейчас мы в силах назвать ‑s-соответствие славянскому ‑es-суффиксу только по ту сторону балто-славянской языковой границы — ятвяжское bilsas ‘белый’, лит. Bi̇̃lsas, название озера, ср. слав. *bělesъjь, рус. беле́сый и др. (ЭССЯ 2, 63), но в древности могло быть иначе.
Вовсе не претендуя на одностороннее завершение диалога (или дискуссии) и тем самым — вполне допуская, что и у моего польского коллеги найдется, что ответить или о чем поставить вопрос, я намеренно воздержусь от обобщений и «закругляющих» выводов, наоборот — закончу еще одним совершенно конкретным наблюдением о названии божества Tjarnaglofi, которому в ответе Мошинского отведено очень много места и внимания после критики Трубачева. Случай, надо признать, очень трудный, и едва ли верно видеть в этой скандинавской записи XIII в. правильную транскрипцию празападнолехитского *tŕ̥n‑> *tarn/carn ‘терн, колючка’, как, кажется, готов сделать Мошинский в своем осмыслении Tjarnaglofi как ‘терноголовый, tarnogłowy’ применительно к Христу. Дело не только в том, что эта ученая этимология будет в лучшем случае вторичным осмыслением, ведь первично тут, в том числе и по скандинавским сведениям, туземное, языческое, название божества победы у местных славян. Но не следует забывать и о том, что в скандинавской передаче проблематичной по-прежнему славянской формы явно имела место скандинавская языковая субституция, ср. признаки наличия именно скандинавского преломления гласных (tjarna‑< *terna‑? *tirna‑?), а также возможного приспособления к своим привычным, скандинавским формам языка.