Тогда врачам кланялись.
Розанов лечил детей и был на улице «скорой помощью». Заболел однажды мой старший брат Леонид — Розанов прибежал в два часа ночи.
Я не спал. У меня к доктору Розанову был неотложный вопрос: можно ли мне, как другим ребятам, лазить по крышам? Мама сказала: доктор запретил. Надо было удостовериться, правда ли.
Розанов подтвердил, что мама была права.
— У тебя голова закружится, и ты упадёшь. Придётся мне тогда делать тебе операцию. А вот подрастёшь, станешь взрослым, и мы вместе с тобой полезем на крышу.
Когда я стал взрослым, то действительно полез на крышу — сбрасывать немецкие «зажигалки». Не одну ночь за этим занятием провёл. Но без доктора Розанова.
Много лет прошло, как я в последний раз видел его, а свет от этого человека идёт ко мне и сейчас.
Лечил он и лекарствами, и шуткой, умел делать «небо́льные» уколы и иногда не отказывался от приглашения, если ему кричали во дворе или на улице: «Доктор, доктор, идите с нами играть в снежки!»
Поставит на землю саквояж, положит на него трость — и два-три снежка кинет. Поэтому его слова «вместе полезем на крышу» я принимал всерьёз. Очень мне хотелось забраться на дом или на сарай. Ребята говорили: с крыши видно такое, что с земли не разглядишь.
...Вечером улица быстро пустела. Только кое-где у ворот маленькими группками стояли парни.
От редких прохожих — длинные тени: фонари висели невысоко.
Невысокой была и Москва. Пожарные оглядывали её с каланчи.
Пожарная часть находилась рядом, в Больших Каменщиках, и мы неизменно присутствовали на учениях этой части. Стояли, задрав головы, наблюдали, как пожарные лезут по лестнице в поднебесье.
Ниже Каменщиков — деревянные домишки с башнями голубятен. Сирень во дворах цветёт.
За домами — крутой, обрывистый берег Москвы-реки. Лютики, бурьян, лопухи.
У берега на канатах — баржа-портомойка. Идут женщины с корзинами полоскать бельё.
Шлёпает плицами по воде колёсный пароходик. Когда такие пароходики проходили под Краснохолмским или Новоспасским мостами, мне казалось, что они вот-вот заденут за них трубой. Мосты были низкие.
У Краснохолмского — вечная пробка: движение в одну сторону. Пока машины и телеги едут с одного берега, на другом ждут.
В воздухе над рекой — сиплый, глухой гудок. Говорили о гудке ещё по-старому: «Гудит Циндель». А у Рогожской говорили: «Гудит Гужон».
На Воронцовской ничего не гудело. Тут было небольшое краснокирпичное здание, и вокруг него — металлическая изгородь с вензелями «АК». Александр Катык тихо делал папиросные гильзы.
А потом здесь начали строить часовой завод. Рядом с нашим домом вырос семиэтажный дом. А потом — и фонари стали выше, и мосты поднялись, и набережная изменилась, и домики с голубятнями исчезли — на их месте построили новые, большие. Неизменной осталась только пожарная часть, но на каланчу бдительные борцы с огнём не поднимались: с каланчи уже ничего не было видно.
Первая встреча с удивительным.
Она произошла в нашем доме. Мы жили на втором этаже, а под нами была музыкальная мастерская одинокого нестарого человека, которого все звали по имени — Тимошей.
Я был у него добровольным нештатным помощником. Мама сшила мне фартук, и я часами сидел в его тесной мастерской, где стены были увешаны гитарами, балалайками, мандолинами. На деревянных полках стояли гармонии, баяны. На отдельной маленькой полочке — губные гармошки.
Принесли ему как-то в ремонт огромную, в два раза больше меня, скрипку. Тимоша сказал, что это контрабас.
Что такое скрипка, я уже знал. Скрипка тоже висела в его мастерской. Но не чужая, отданная ему в ремонт, а его собственная. Он играл на ней вечером, когда было настроение. Единственным его слушателем был я.
Тихо и тонко поёт скрипка. Голос совсем как женский или детский.
Как не боготворить мне было этого человека, если он умел играть на стольких инструментах! Разбирал их, собирал, склеивал. Все музыканты с ближайших улиц шли к нему за помощью, и он умел то, что не умели другие.
От него я узнал, что гармонии не все одинаковые. Есть гармонии-хромки и гармонии-венки. Флейта называется свистящим духовым инструментом, а кларнет — язычковым. На изготовление и ремонт инструментов идёт дерево разных пород: клён, орех, ель. Ель не простая, а ре-зо-нанс-на-я. И ещё: скрипка — царица музыки. Скрипичные смычки делаются из конского волоса, а струны — из кишок ягнят. А секрет лака, которым давным-давно покрывали скрипки кремонские мастера, утерян. И от этого скрипки стали хуже.
Очень красиво: резонансная ель! А «хромка», «венка» и «свистящий инструмент» — смешно.
Я не видел, чтобы Тимоша смеялся. Был он, как мне казалось, грустным. Улыбался только иногда — если оставался доволен законченной работой.
Утром я ждал его у мастерской. Он приходил, здоровался, снимал замок и говорил одно и то же, немного нараспев и тихо, словно сам себе:
— Сейчас клей варить будем и — работать, работать, работать...
Я трудился, конечно, весьма относительно. Таскал воду с колонки в ведёрочке, наливал керосин в старенькую «грец» или примус, ходил за спичками и газетами, вытирал пыль с инструментов. Иногда делал более существенное — размешивал клей. А больше смотрел и слушал.
В мастерской тишина. Лишь трепещет пламя в керосинке. И вдруг рождается звук.
Тимоша хмурится, недоволен:
— Фальшивит.
Потом снова и снова:
— Фальшивит... Фальшивит... Фальшивит...
И, наконец:
— Теперь так, как надо!
Улыбается. Я тоже доволен: «Ещё одну штуку сделали».
Тимоша почти не отдыхал. Уходил весь в свою таинственную, непостижимую для других работу, даже не сразу откликался, если к нему обращались пришедшие в мастерскую люди.
И я решительно обо всём забывал. Весь мир был в этой маленькой музыкальной мастерской.
И очень хотелось мне, чтобы Тимоша раскрыл утерянный людьми секрет кремонского лака.
«Клей варить будем и — работать, работать, работать...» — слова мастера, который видел в своём деле всё: и смысл жизни, и удовольствие, и исцеление от недугов и забот.
Первый товарищ.
Во дворе нашего дома во флигеле жил домоуправ Силак, австриец по национальности. У него была жена Станиславна, которую, за то что она очень часто и невнятно говорила, прозвали Балалайкой, и сын Генька, мой ровесник. Все остальные ребята во дворе были старше нас. Так что мы с Генькой держались ближе друг к другу. По-братски обменивались прихваченными из дома бутербродами и личным оружием — самодельными пистолетами. Зимой — коньками.
В войну в нашем дворе играли дом на дом. Мы с Генькой оказывались всегда в противостоящих лагерях. Однажды я брал Геньку в плен, и мне было его очень жалко.
В середине тридцатых годов Силак сложил с себя обязанности домоуправа и уехал с семьёй в Австрию.
Мне без Геньки стало одиноко.
На фронте как-то услышал: «Вон стоит партия пленных. Все австрийцы».
Пошёл посмотреть: «А вдруг увижу Геньку?» Дальше мысль работала так: «Неужели мой Генька может оказаться среди этих бандитов? Нет, нет. Мой Генька навсегда останется московским мальчишкой, который на Первое мая ходил с красным флажком и пел своим тоненьким голоском:
Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!
На битву шагайте, шагайте, шагайте!»
Первая любовь.
Она жила не на нашей улице, а в Дубровском посёлке. За несколько трамвайных остановок. И училась в другой школе.
Была на класс старше меня. Уже вступила в комсомол, но носила красный галстук: пионервожатая.
Я благодарил и проклинал тот день, когда мы познакомились. Благодарил за то, что узнал: она есть на свете. Проклинал за то, что у меня была припухшая щека: болел зуб. Самое неподходящее время и состояние для первой встречи.
Ах, эта припухшая щека! Может быть, именно из-за неё я произвёл не то впечатление, какое хотел.
Потом я без конца звонил ей домой по телефону. «Её нет», «Она ещё не пришла», «Она у подруги», «Скоро будет».
Но в конце концов я дозванивался, и тогда мы подолгу говорили, до тех пор, пока у телефонной будки не начинал выстраиваться хвост и мне не стучали в стекло.
Тогда я вешал трубку и бежал к другому автомату.
А потом понуро плёлся домой: встретиться со мной она не хотела: «Занята», «Репетиция самодеятельности», «Пионерский сбор». Почему-то всегда, когда я звонил, были репетиции и сборы.
Однажды, полностью отчаявшись, я написал ей письмо, большое письмо, занявшее чуть ли не целую тетрадку, и решил отнести его сам. Опустить в ящик на двери.
На лестнице было темно, почтовый ящик я нащупал с трудом, и в тот момент, когда я опускал письмо, она открыла дверь. Услышала, как я шуршал.
Удивилась, конечно, растерялась немного, но сказала: «Входи, входи. Снимай пальто».
Входить было страшно, снимать пальто ещё страшнее: я был одет не для визита. Сидел дома в куртке, в которой обычно ходил в сарай за дровами. На куртку надел пальто и пошёл опускать письмо. Возможности неожиданной встречи не предусмотрел.
Мою исповедь она прочитала тут же. Что сказала, не помню. Но была ко мне подчёркнуто внимательна. Как к больному. А разговаривала, как старший с младшим, снисходительно. И это меня бесило. Я чувствовал её силу и свою слабость. И, досадуя на себя, влюблялся ещё больше.
Потом я снова звонил ей из автоматов. И носил в кармане её фотокарточку.
...Год спустя после войны я лежал в Москве в военном госпитале: открылись фронтовые раны, была операция.
Она узнала об этом от подруг и пришла навестить меня. Нежданно-негаданно. И я снова волновался, как тогда мальчишкой. И опять забыл от волнения, о чём же мы говорили. Пришла на час, подняла бурю и ушла.
Я был в гипсе.
Так никогда и не предстал перед ней в нормальном человеческом виде.
Три встречи... Такой короткий рассказ о любви. Без продолжения.
Первая тревога.