Продолжение следует... — страница 22 из 41

Я блуждал по путям. Стучал: куда пустят.

За спиной — рюкзачок. В руках два костыля. Нога подвёртывается: стопа висит, коли иголкой — не чувствует. И бинт уже набух. Обе раны — открытые. Сам виноват: уговорил врачей раньше времени выписать.

Спросил у железнодорожника:

— Куда идёт состав?

— В Ленинград.

Сел в него. В Ленинград так в Ленинград. Это север, это близко к Москве.

Но произошла ошибка. Я проспал в эшелоне ночь, а утром выяснилось, что он будет стоять на месте.

Несколькими поездами добрался до Киева. Киев порадовал меня билетом на Москву, перевязкой и двумя буханками хлеба с салом — пайком за прошедшие дни.

Сало я, как всякий солдат, съел сразу. Одну буханку сунул в рюкзак, другую, которую девать мне было решительно некуда, отдал уборщице, подметавшей зал ожидания.

Уборщица сделала большие удивлённые глаза и, видимо, подумала, что я контуженый: нормальный человек так просто буханку не отдаёт и ему известно, что она стоит сто рублей.

Никогда никто так меня не благодарил! Уборщица скрылась, забыв посредине зала метлу.

Поезда не было, и в его ожидании демобилизованные, которых собралось видимо-невидимо, чистили в очередь сапоги. Щедрый комендант вокзала выставил прямо на перроне два бочонка то ли с мазутом, то ли с солидолом, во всяком случае, с каким-то нефтепродуктом, и к двум бочонкам этой смазки бросил тряпки и палочки.

Комендант понимал, что возможностей улучшить свой серенький внешний вид у солдата весьма немного: пришить чистый подворотничок, начистить бляху на ремне, если такая имеется, и, конечно, смазать сапоги.

Поезд брали на абордаж. Из демобилизованных, которым дали на него билеты, можно было сформировать несколько полков.

Кто-то гаркнул мне сзади в ухо: «Крепче прижми костыли, лейтенант! Подброшу!» И я оказался в тамбуре.

Ехали ночью. Люди спали в четыре яруса. Сапоги на полу под лавками, сапоги на лавках, сапоги на откидных полках, сапоги под потолком на полках для вещей. И все намазанные, начищенные. Адски пахло мазутом.

Спали в тамбурах и проходах.

Бодрствовали только четверо молодых офицеров в аккуратных новеньких мундирах. Играли в карты на кожаных чемоданах апельсинового цвета.

Мой сосед спросонья, глядя на них одним глазом из-под пилотки, сказал:

— Эти имели шо с войны.

Москва встретила нас хмурым ненастным осенним утром. На перроне Курского вокзала трепетал на ветру транспарант: «Привет демобилизованным воинам!»

Ехал на такси, на старенькой эмке, через Землянку, через Таганку.

На меня смотрели потемневшие дома с морщинами трещинок на стенах. Ещё не стёрты были надписи и стрелки: «В убежище». Не заштукатурены следы от осколков бомб. И так же, как и на Курском вокзале, трепал ветер над постаревшими улицами транспаранты: «Привет...», «Слава...»

Я увидел город, уставший от войны и от побед.


Мама открыла дверь, растерялась, бросилась ко мне, потом стала звать соседку:

— Смотри, кто приехал! — Заплакала тихонько. Остановила себя: — Ой, что же я? — Потянула за рукав: — Ты проходи, проходи.

Я переступил порог дома, где не был четыре года. Почти четыре: уехал в начале ноября сорок первого. В Сибирь шёл второй эшелон спецшкол. Вывозили оборудование.

Первый отправился из Москвы тревожной, смутной, суматошной ночью 16 октября.

Мама поседела. Когда я уезжал, у неё не было ни одной сединки. И ростом, казалось, стала пониже. И глаза ввалились. Она пережила дни разлуки, дни одиночества. Она пережила смерть отца. Похоронила его на Рогожском кладбище. Сама долбила промёрзшую январскую землю: могильщик запросил такие деньги, каких у неё не было.

Так и жила одна: старший брат, Леонид, находился с заводом в эвакуации. Вернулся потом, позже.

В комнатах всё было так, как и прежде. Только обои выцвели, так выцвели, что даже не понятно, какой на них был рисунок. А по переднему углу шла забитая паклей трещина — след бомбардировок.

И, как прежде, висел на стене портрет деда. Борода на две стороны, и очень строгий, повелительный взгляд. Я никогда его не видел и не знал, почему он так сурово позировал перед фотоаппаратом. Родители мои были мягкие, добрые.

Мы сидели за столом до самого вечера. За столом, за разговором нас и застал Леонид, вернувшийся с завода.

Потом пришёл Константин Гущин. Голова забинтована, в руках костыли, к ампутированной выше колена ноге привязана деревяшка-самоделка. Протеза он не носил. Был Костя высокий, грузный, и протез в кровь растирал остаток ноги.

Спросил меня, странно и жалко улыбаясь:

— А помнишь красноармейца ОДОНа, который тебе пуговицы от шинели подарил? А? А на парад кто тебя водил? Я ведь это говорю так... может, не узнаёшь сразу... Я сам себя в зеркале не узнаю.

Рассказал мне Костя о своих фронтовых путях-дорогах, рассказал о гибели своего младшего брата Павла.

Павел до войны жил под Москвой в деревне. Срочную в армии по болезни не служил. На его воинском билете стояло непонятное мне слово: «Терчасть».

Я приезжал к нему летом во время школьных каникул. Спрашивал:

— А что такое терчасть?

— Это значит, что для фронта непригодный.

И я вместо имени называл его Непригодным. Он не обижался.

Павел Гущин в войну был не в терчасти, а на фронте. Танкистом-радистом. В одном из боёв танк был подбит, радист не мог покинуть пылающую машину, так как передавал срочное оперативное донесение, и сгорел заживо. Об этом написали его боевые товарищи, поведавшие родным об отважном танкисте Павле Гущине и его гибели.

А Константин недолго после войны протянул.

Ранения, особенно черепное, разрушали его здоровье с каждым днём. Он умер и навсегда остался для меня первым военным, самым главным командиром, хотя был рядовым.


В двадцать один год я стал гражданским человеком, и к тому же пенсионером.

В трамвай — вход с передней площадки.

Но только в трамвай.

Надо было решать, что делать. Жизнь пошла не так, как предполагалось. Предстояло начинать её снова.

Хотел учиться, поступить в институт. Мой аттестат и другие документы давали мне право быть зачисленным без экзаменов.

В Министерстве высшего образования меня очень приветливо принял мужчина в чёрном морском кителе с якорями на пуговицах.

— И куда вы хотите поступить?

— В полиграфический. На редакционно-издательское отделение.

— Почему именно туда?

— Так. Кое-что писал...

— Что писали?

— Рассказы. Один даже премией отметили. В сороковом году. На городском конкурсе.

Мужчина в кителе повздыхал, сказал, что моё желание весьма похвально, но, к сожалению, я опоздал. Учебный год уже начался.

— Но вы не огорчайтесь, — успокоил он меня. — Хотите, как я понимаю, быть журналистом? Ну и будьте им. Люди в журналистику приходят по-разному. Бог знает, откуда приходят. И высшее образование не так уж обязательно...

Мне стало легче. Мама, брат, родные и знакомые — все твердили одно и то же: я должен немедленно поступить в вуз. И только в Министерстве высшего образования думали иначе. И не только думали — дали практический совет: идти в газету «Московский комсомолец».

В те же дни произошло событие, которое определило мою дальнейшую жизнь.

Однажды Леонид сказал, что зисовская газета «Сталинец» расширяется, переходит на ежедневную четырёхполоску и редактор Клюев, с которым он встретился, просил меня зайти.

В результате моего посещения редакции появился приказ о зачислении в штат нового литературного сотрудника. С испытательным сроком.

Мне поручили вести отдел комсомольской жизни.

Но через несколько дней Александр Иванович Клюев дал мне ещё одно поручение.

— Со следующей недели кроме комсомольских материалов будете сдавать сатирическую страницу. Не справитесь — уволю: у вас ещё не кончился испытательный срок. Поймите: газете нужна сатира. Без сатиры мы дело не поднимем.

Так по приказу, под страхом увольнения я стал сатириком. А поскольку этого приказа позже никто не отменял, так я им и остался.

Пять лет на автозаводе и были моим журналистским университетом. Кроме заводской газеты писал в «Комсомолец». Совет человека в чёрном морском кителе пригодился. Потом работал в молодёжных журналах, в «Крокодиле», писал рассказы, фельетоны. Были будни, и были праздники.

И всё больше и больше отдалялся я от тех дней, когда ходил в шинели. И тем чаще и чаще стал вспоминать военные годы и своих товарищей.

Остывали камни — воспалялась память.

Сначала, в первую послевоенную пору, события войны были ещё близко, мы не успели отойти от них. Не улеглись, не отстоялись впечатления.

Потом события ушли в прошлое и стали видеться с расстояния. Открылась панорама. И стала захватывать, волновать. И всё в ней знакомо-знакомо. До замирания духа. До боли. До вскрика.

Рассматривая её, разглядывая памятные высотки, деревни, перелески, ветряки, стога сена, водокачки, противотанковые рвы, часовенки и камни-валуны у дорог, — снова и снова переживает фронтовик войну. И ничто не забылось. И не стёрло время ни лиц боевых друзей, ни дат, ни последовательности событий.

Однажды я решил отложить на время репортажи, рассказы, фельетоны и написать повесть о «спецах» и о войне.

Эту повесть я назвал «Песня о тёплом ветре», она вышла в 1966 году. И на первой же встрече с читателями я понял, что темы только коснулся.

А происходила эта встреча в родной, знакомой мне обстановке — в арматурном цехе автозавода имени Лихачёва.

Меня очень ободрило тёплое отношение читателей к людям, о которых я рассказал, их интерес к описанным в повести событиям и озадачили вопросы:

— Будет ли продолжение? Что произошло с героями дальше?

Эти же вопросы я прочитал в письмах-откликах. Ответить на них я не мог. Когда я писал повесть, о судьбах прототипов её героев мне известно было очень мало. Я знал только тех, с кем вместе попал на фронт.

И я подумал, что рано или поздно мне придётся вернуться к тем же событиям и написать вещь строго документальную. С продолжением. С доведением рассказа до наших дней.