отстаивал его внутри Ордена францисканцев. Потому что чистое пользование является, по своей аргументации, не столько чем-то несуществующим – оно существует фактически одновременно с актом потребления – сколько, скорее, чем-то, что никак нельзя иметь, что никогда не может конституировать собственность (dominium). Пользование есть то, что всегда связано с чем-то неприсваиваемым, оно относится к вещам в той мере, в какой они не могут становиться объектами владения. Но в этом случае пользование обнажает также истинную природу собственности, которая есть не что иное, как диспозитив, перемещающий свободное пользование в некую обособленную сферу, где оно превращается в право. Если сегодня потребители в массовом обществе несчастны, то не только потому, что потребляют объекты, инкорпорировавшие в себя невозможность пользования, но также и, прежде всего, потому, что верят в осуществление своего права собственности на них, утратив способность их профанировать.
Невозможность пользоваться находит своё действительное место в Музее. Музеефикация мира сегодня есть свершившийся факт. Духовные силы, определяющие жизнь людей – искусство, религия, философия, представление о природе, даже политика, – одна за другой, по нарастающей, послушно удаляются в Музей. «Музей» означает здесь не место или физически определённое пространство, но отдельное измерение, куда перемещается то, что некогда ощущалось как истинное и окончательное, а сегодня – уже нет. Музей в этом смысле может совпасть с целым городом (Эворой, Венецией, объявленными достоянием человечества), с неким регионом (объявленным природным парком или оазисом) и даже с группой индивидов (в качестве представителей некоей исчезнувшей формы жизни). Но говоря в более общем плане, всё сегодня может стать Музеем, потому что этот термин просто обозначает экспозицию невозможности пользоваться, проживать, испытывать.
Поэтому в Музее аналогия между капитализмом и религией становится очевидной. Музей занимает как раз то пространство и исполняет ту функцию, которые когда-то были зарезервированы за Храмом как местом жертвоприношения. Верующим в Храме – или паломникам, скитающимся по земле от храма к храму, от святилища к святилищу – соответствуют сегодня туристы, путешествующие без устали по миру, отчуждённому в Музей. Но тогда как верующие и паломники, в конечном счёте, принимали участие в жертвоприношении, которое, выделяя жертву в сакральную сферу, восстанавливало законные отношения между божественным и человеческим, туристы собственной персоной отправляют некий жертвенный акт, состоящий в огорчительном опыте разрушения любого возможного применения. Если христиане были «паломниками», то есть чужаками на земле, поскольку знали, что их отечество на небесах, адепты нового капиталистического культа не имеют никакого отечества, поскольку пребывают в чистой форме обособления. Куда бы они ни отправились, они вновь находят умноженную и доведённую до крайности невозможность проживать, с каковой уже познакомились в своём доме и в своём городе, ту самую неспособность пользоваться, которую они испытывали в супермаркетах, в моллах и в телевизионных зрелищах. Поэтому поскольку туризм представляет собой культ и главный алтарь капиталистической религии, он сегодня является основной индустрией в мире, вовлекающей каждый год более 650 миллионов человек. И ничто так не удивительно, как факт, что миллионам простых людей удаётся испытать на собственной шкуре опыт, возможно, самый ужасный из доставшихся кому-либо: опыт безвозвратной утраты всякого использования, абсолютной невозможности профанировать.
Возможно, однако, что Непрофанируемое, на котором основывается капиталистическая религия, в действительности не таково, и что сегодня есть действующие формы профанации. Поэтому следует помнить, что профанация не просто возвращает нечто к естественному применению, предсуществовшему его выделению в религиозную, экономическую или юридическую сферу. Как ясно показывает пример игры, её действие коварнее и сложнее, оно не ограничивается отменой формы обособления для отыскания некоего подлинного применения – по ту или по эту сторону от себя. В природе тоже предаются профанации. Кошка, играющая с клубком, как если бы он был мышью, – в точности как ребёнок со старинными религиозными символами или с объектами, которые принадлежали сфере экономики, – специально понарошку использует приёмы, свойственные хищнику (или, в случае ребёнка, религиозному культу или миру работы). Эти приёмы не исчезают, но благодаря подстановке клубка вместо мыши (или игрушки вместо сакрального объекта) они дезактивируются и, таким образом, открываются для нового возможного использования.
Но о каком использовании идёт речь? Что такое для кошки возможное использование клубка? Оно состоит в освобождении поведения от его генетической программы в определённой сфере (повадки хищника, охота). Поведение, таким способом освобождённое, репродуцирует и подражательно воспроизводит те же формы активности, от которых оно эмансипировалось, но опустошённые от их смысла и от необходимого отношения к цели, открытые и доступные для нового использования. Игра с клубком – это освобождение мыши от её бытия добычей, и инстинкта хищника от необходимости быть готовым к поимке и убийству мыши: и тем не менее эта игра выводит на сцену те самые приёмы, которые характеризуют охоту. Возникающая здесь деятельность становится, таким образом, чистым средством, то есть некоей практикой, которая, цепко удерживая свою природу средства, эмансипируется от своей зависимости от намерения, радостно забывает свою цель и может теперь выступать как таковая, как средство без цели. То есть создать новое применение возможно, только дезактивировав старое, сделав его неработающим.
Обособление практикуется, кроме того и прежде всего, в сфере тела, как подавление и выделение определённых физиологических функций. Одна из них это дефекация, которая в нашем обществе изолирована и скрыта через серию диспозитивов и запретов (относящихся как к поведению, так и к языку). Что это значит – профанировать дефекацию? Уж точно не возврат к мнимой естественности или получение удовольствия от извращённых действий (что всё же лучше, чем ничего). Речь, напротив, идёт о том, чтобы археологически подойти к дефекации как к полю полярных напряжений между природой и культурой, частным и публичным, единичным и общим. То есть: научиться новому использованию испражнений, как дети пытаются делать на свой лад, прежде чем ввести подавление и обособление. Формы этого общего пользования могут быть изобретены только коллективно. Как заметил однажды Итало Кальвино, испражнения также суть некая человеческая продукция, как и другие, только с ними не случилось никакой истории[120]. Поэтому всякая одиночная попытка их профанировать может иметь только пародийное значение, как в сцене дефекации вокруг обеденного стола в фильме Бунюэля[121].
Испражнения – понятно – здесь только символ того, что было обособлено и может быть возвращено в коллективное пользование. Но возможно ли общество без обособлений? Вопрос, возможно, плохо сформулирован. Ведь профанировать означает не просто упразднить и вычеркнуть обособления, но научиться давать им новое применение, играть с ними. Бесклассовое общество есть не общество, которое упразднило и утратило всякую память о различии классов, но общество, которое умеет дезактивировать диспозитивы этих различий путём создания возможностей для их нового применения, через их трансформацию в чистые средства.
Ничто, однако, так не хрупко и не бренно, как сфера чистых средств. Также и игра в нашем обществе носит эпизодический характер, после неё нормальная жизнь должна вернуться обратно в свою колею (а кошка к своей охоте). И никто лучше детей не знает, насколько может быть жестокой и жуткой игрушка, когда игра, в которой она участвовала, закончена. Орудие освобождения превращается тогда в некий неуклюжий кусок дерева, кукла, на которую девочка перенесла свою любовь, – в холодную, постыдную восковую фигурку, которую злой волшебник может захватить и заколдовать, обратив её против нас.
Этот злой волшебник – великий жрец капиталистической религии. Если диспозитивы капиталистического культа так эффективны, то дело здесь в том, что они воздействуют не только и не столько на первичное поведение, сколько на чистые средства, то есть на поведение, которое было отделено от себя самого и, таким образом, отделилось от своего отношения к цели. В своей экстремальной фазе капитализм есть не что иное, как один гигантский диспозитив для захвата чистых средств, то есть профанирующего поведения. Чистые средства, представляющие дезактивацию и разрушение любого обособления, в свою очередь, выделяются в некую специальную сферу. Примером служит язык. Разумеется, во все времена власть пыталась обеспечить контроль над общественными коммуникациями, используя язык как средство распространения своей идеологии и введения добровольной покорности. Но сегодня эта инструментальная функция – всё ещё эффективная на краю системы, когда случаются опасные и исключительные ситуации – уступила место другой процедуре контроля, которая, выделив язык в зрелищную сферу, заставила его работать вхолостую, то есть вложила его в свой возможный профанаторский потенциал. Для функции пропаганды, рассматривающей язык как инструмент, прямо ориентированный на цель, более существенны захват и нейтрализация, прежде всего, чистого средства, то есть языка, который освобождается от своих коммуникативных целей и становится, таким образом, доступным для нового применения.
Медийные диспозитивы преследовали цель нейтрализовать эту профанаторскую способность языка как чистого средства, воспрепятствовать тому, чтобы он раскрывал возможность нового использования, нового опыта слова. Уже церковь после первых двух веков надежды и ожидания поняла свою функцию как поворот, по сути, к нейтрализации нового опыта слова, который Павел, поместив в центр мессианской вести, назвал