Профессор Желания — страница 22 из 53

не круглосуточно утыкаться носом в платок — теми самыми ноздрями, что так чувственно раздуваются, когда она достигает оргазма. Я узнаю о странном кожном заболевании — сыпи на пальцах, на ее шаловливых пальчиках («Нравится тебе это?.. А это?.. Ах, да я и сама чувствую, что нравится!») и на прелестных пышных губах («Что первым привлекает внимание на женском лице — глаза или рот? Мне бы хотелось, чтобы первым ты заметил мой рот!»). Но плоть берет реванш не только над Элен (берет реванш, налагает на себя епитимью, впадает в уныние, ветшает — на ваш выбор). Практически прекратив есть, я со времени развода уверенно вхожу в вес петуха и второй раз в жизни утрачиваю потенцию, отныне отказывающую мне даже в такой скромной радости, как самоудовлетворение.

— Не надо было мне возвращаться из Европы, — говорю я Клингеру, который по моему настоянию выписывает мне антидепрессант, пусть и помогающий подняться на ноги с утра, но зато вводящий меня на весь остаток дня в смутное межеумочное состояние обитателя иных миров, что прибыл на Землю в капсуле и с грустью созерцает непреодолимую пропасть между ним и процветающим человечеством. — Надо было мне дойти до конца и стать сутенером Биргитты. Тогда я был бы куда более счастливым и здоровым членом общества. А кто-нибудь другой преподносил бы студентам шедевры мировой литературы, трактующие тему резиньяции и рефлексии.

— Вот как? Лучше быть сутенером, чем заместителем заведующего кафедрой?

— Можно сказать и так.

— Что ж, кому что по вкусу.

— Во мне есть что-то, против чего я бунтую, — говорю я в приступе безнадежности. — Против чего я взбунтовался прежде, чем понял, что оно существует, или прежде, чем его породил… Но я затоптал это нечто до смерти… Я его убил, я его уничтожил на раз! А спрашивается, зачем? Спрашивается, зачем мне вообще понадобилось убийство?

В ближайшие вслед за этим разговором недели я — в перерывах между телефонными звонками — пытаюсь изложить и систематизировать историю безымянного нечто, которое, пребывая в состоянии безнадежности и апатии, полагаю раз и навсегда «уничтоженным». Теперь я подолгу разглагольствую не только об Элен, но и о Биргитте. Забираясь глубоко в прошлое, я дохожу до Луи Елинека и даже до Эрби Братаски, говорю о том, что каждый из них (или каждая) для меня значил, как он меня очаровывал и вместе с тем отталкивал, и о том, как я с ними со всеми, с каждым в свой черед, разобрался.

— Портретная галерея ваших варваров, — так охарактеризовал их однажды Клингер, то ли на двадцатом, то ли на тридцатом сеансе. — Аморальность, — продолжил он, — вас прямо-таки очаровывает.

— Не меня одного. А как насчет автора «Макбета» или «Преступления и наказания»? Прошу прощения, доктор, за то, что затрагиваю область литературы.

— Да все в порядке. Я здесь и не такого наслушался. Я привык.

— Однако, наверное, не стоило бы прибегать к аналогиям из сферы моей профессиональной деятельности. Это противоречит вашему «внутреннему распорядку», не правда ли? Но я всего — навсего хотел подчеркнуть, что так называемая аморальность уже давным-давно тревожит умы не чета моему. И почему, собственно, «аморальность»? Почему не назвать ее «этической независимостью»? Это было бы, как минимум, ничуть не менее корректно.

— Мне хотелось привлечь ваше внимание к тому, что всех этих людей никак нельзя назвать целиком и полностью безобидными.

— Но целиком и полностью безобидными люди бывают разве что в изоляции, или я ошибаюсь?

— С другой стороны, не следует недооценивать душевные терзания, вечную неуверенность и опять-таки изоляцию, не говоря уж о многом другом, столь же неприятном, как имманентные признаки этической независимости такого рода. Поглядите-ка на вашу Элен!

— А вы поглядите на меня!

— Но я только тем и занят. Я на вас гляжу. И все равно мне кажется, что ей сейчас хуже, чем вам. По меньшей мере, вы не сложили все яйца в одну корзину.

— Но у меня не встает, доктор Клингер! И улыбки мне из себя не выдавить, если уж на то пошло!

И тут в очередной раз звонит телефон.

Не в силах уцепиться за что-то, к чему-то прибиться, в чем-то найти опору, я плыву и плыву по течению, барахтаюсь, порой с путающей скоростью идя ко дну; безостановочно препираясь с живым воплощением банального здравого смысла, ссорясь и споря с ним о том, что уничтожило мой брак (и что его обусловило), я вступаю в оппозицию с самим собой всегдашним и излагаю психоаналитику вздорные доводы Элен, тогда как он возражает мне моими же словами.

Каждую зиму мои родители на три-четыре дня приезжают в Нью-Йорк повидаться с родней, с друзьями и самыми любимыми летними постояльцами. В былые времена мы всей семьей останавливались на Вест-Энд-авеню, у младшего брата моего отца, преуспевающего владельца кошерного гастронома по имени Ларри и его жены Сильвии, подлинной Бенвенуто Челлини яблочного штруделя и моей самой любимой тети в те детские годы. Пока мне не исполнилось четырнадцать, меня, к моему изумлению и удовольствию, укладывали на ночь в одной комнате с кузиной Лоррейн. Спать в одной комнате и чуть ли не в одной постели с девочкой (которая уже начала превращаться в девушку), ужинать в ресторане Московица и Люповица (тамошнюю кухню мой отец признавал почти такой же безукоризненной, как в «Венгерском Пале-Рояле»), дожидаться морозца, чтобы отправиться на «Ледяную феерию», а там, расположившись на монументальном сиденье обтянутого бархатом кресла, потягивать какао в компании роскошно одетых торговцев недвижимостью и оптовиков, которых летом мне доводилось видеть исключительно в рубашках с короткими рукавами и не просохших после купания плавках и которых отец именовал Королем Яблок (или Селедки, или Пижам); все так или иначе связанное с этими приездами в Нью-Йорк таило для меня неизъяснимое очарование, и, должно быть, от чрезмерного волнения я на обратном пути неизменно простужался, так что по возвращении домой меня дня на два — на три укладывали в постель. И каждый раз перед самым отбытием я обиженно говорил: «А к Эрби мы так и не заглянули!», в ответ на что мама — опять-таки в обязательном порядке — интересовалась: «А что, летом нам его мало? И нужно ради него делать такой крюк в Бруклин?», и тут муж отвечал ей: «Дорогая моя, да он тебя просто поддразнивает!» — и украдкой показывал мне кулак, как будто за одно упоминание о мастере художественного пердежа в присутствии матери я заслуживал хорошей затрещины.

И вот я возвращаюсь на Восточное побережье, где в Сидерхёрсте, на Лонг-Айленде, живут мои дядя с тетей, и, получив от отца письмо, тут же перезваниваю ему и приглашаю родителей во время их ежегодного визита пожить у меня, вместо того чтобы останавливаться в гостинице. Разумеется, двухкомнатная квартира на Западной Семьдесят пятой улице мне не принадлежит, я снял ее — с мебелью — по объявлению в «Таймс», снял у молодого актера, отправившегося попытать счастья в Голливуде. На стенах в спальне висят кроваво-красные ковры, флакончики духов выстроились длинной шеренгой на полочке в ванной, а в коробках, которые я обнаруживаю в глубине платяного шкафа, хранится с полдюжины париков. Из любопытства я примеряю парочку и нахожу, что в таком виде похож на сестру моей матери.

Вскоре после того, как я перебираюсь на съемную квартиру, глубокой ночью у меня звонит телефон.

— А где Марк? — спрашивает мужской голос.

— Он в Калифорнии. Вернется через два года.

— Ага, понятно. Что ж, передай ему, парень, что Уолли в городе.

— Но его-то самого нет! А у меня есть его калифорнийский адрес.

Я начинаю диктовать адрес, но голос — теперь грубый и раздраженный — не дает мне закончить:

— А ты тогда кто такой?

— Жилец.

— Вот как это, значит, теперь называется у вас, у вафлистов! Ну и как же ты выглядишь, дружок? У тебя тоже большие голубые глаза?

Когда подобные звонки успевают мне надоесть, я меняю номер телефона, однако преследования и приставания возобновляются — уже по домофону, по которому мне можно позвонить из холла этого большого кирпичного здания.

— Передай своему маленькому дружку..

— Марк в Калифорнии; вы можете связаться с ним по тамошнему адресу.

— Ха-ха-ха, хорошая шутка. А как тебя самого зовут, солнышко? Дай я на тебя полюбуюсь, может, мы и поладим.

— Послушайте, Уолли, оставьте меня в покое! Его нет. Он уехал.

— А тебе тоже хочется, чтобы побольнее?

— Слушай, вали отсюда.

— Валить? А кого ты прикажешь повалить? Может быть, наоборот, поставить?

Мужик убежден в том, что я с ним флиртую.

Ночами, когда я особенно остро страдаю от одиночества, когда мало-помалу начинаю разговаривать с самим собой и с отсутствующими собеседниками, мне порой приходится подавлять в себе желание позвонить по домофону с мольбой о помощи. Останавливает меня не столько очевидная бессмысленность подобной затеи, сколько страх перед тем, что в то самое мгновение, когда на централь в холле поступит мой SOS, там непременно окажется кто-нибудь из соседей или, хуже того, Неугомонный Уолли; выходит, боюсь я не того, что мне не окажут помощи, а как раз того, что мне ее смогут и захотят оказать, то ли терпеливый любитель однополых игрищ, то ли вызванная соседями из Бельвью карета скорой помощи. Поэтому я предпочитаю зайти в ванную, плотно закрыть за собой дверь и, придвинув вплотную к зеркалу свое изможденное лицо, вглядеться в него попристальнее. «Пусть придет хоть кто-нибудь желанный! Хоть кто-нибудь! Хоть кто-нибудь!» Вот что я твержу, как мантру, порою несколько минут подряд в надежде хорошенько выплакаться, призвав, пусть ненадолго, полную опустошенность и отсутствие каких бы то ни было желаний. Разумеется, я еще не настолько сошел с ума, чтобы верить, будто подобные заклинания в закрытой ванной и впрямь побудят кого-нибудь желанного отозваться на мою мольбу. Да и кто бы это мог быть? Знай я, с кем мне хочется встретиться, не пришлось бы таращиться в зеркало, я всегда мог бы написать этому человеку или позвонить. «Пусть придет хоть кто — нибудь желанный!» — так я взываю, а в результате прибывают мои родители.