Профессор Желания — страница 29 из 53

кнутый на своих желаниях, что это просто не смогло не возбудить моего любопытства. Да ведь столь же сильное любопытство (и того же свойства) я испытал за нашим первым совместным ужином, наблюдая, как поэт управляется с пищей. Зрелище это до того занятно, что порой бывает глаз не отвести. Дикое животное, самый настоящий хищник — так он выглядит, когда рвет мясо зубами и вовсю работает челюстями; рвет и глотает, а не жует, осторожно и даже несколько жеманно, как любой из нас. Интересно, где он впервые отведал плоти — в Квинсе или в пещере? Однажды вечером, вдосталь полюбовавшись тем, как клыки Баумгартена вспарывают панированную баранью отбивную, отделяя ее от косточки, я уже дома беру с полки томик рассказов Кафки и перечитываю заключительный пассаж «Голодаря» — тот самый, в котором описывается пантера, помещенная в ярмарочную клетку после того, как умер от истощения «голодный художник», или «голодарь», ее прежний обитатель, превративший воздержание от пищи в публичный аттракцион: «Пантера чувствовала себя как нельзя лучше. Сторожа без раздумий приносили ей пищу, которая была ей по вкусу; казалось, она даже не тоскует по утраченной свободе; казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу — она притаилась где-то в его клыках…»[26]

Хорошо, допустим, но что же таится в клыках Баумгартена? Тоже свобода? Или ненасытная жадность человека, которого некогда едва не похоронили заживо? Чьи челюсти работают с таким остервенением — благородной пантеры или изголодавшейся крысы?

— А как получилось, что ты не пишешь стихов о своей семье, а, Ральф?

— Это о них-то? — Он меряет меня оскорбленным взглядом.

— О них, — отвечаю я, — и о самом себе.

— А с какой стати? Чтобы рассказать жидам про жидов? Ах, Кипеш… — Будучи всего пятью годами моложе, он тем не менее разговаривает со мной как с маленьким — как с маленьким олигофреном, если уж быть точным. — Давай не будем про жидовню и ее жидовские азохенвейчики. Неужели тебе и впрямь было бы интересно прочесть про еще одного папочку, и еще одну мамочку, и еще одного сыночка, и еще одну дочурку — и про то, как они затрахивают друг дружке мозги? Все эти приторные признания в любви, все эти страшные, но пустые проклятья, все эти блюда жидовской кухни. И, разумеется, рассуждения о том, что нужно быть человеком, причем на идиш. А при этом — заведомо безнадежные попытки сохранить человеческое достоинство. И, конечно же, идея добраI Нельзя писать на еврейскую тему, обходя стороной пресловутую идею добра. Насколько мне известно, только что вышла целая монография под названием «Идея добра в еврейской литературе». Остается только какому-нибудь ирландцу выступить с трактатом «Идея застолья в творчестве Джойса, Йейтса и Синга».[27] А какому-нибудь старому чудаку из Университета Вандербилта тиснуть статейку об идее гостеприимства в романах южной школы: «Будьте как дома! Тема гостеприимства в рассказе Уильяма Фолкнера „Роза для Эмили“».[28]

— Я просто подумал, что это могло бы настроить тебя на другой лад.

Баумгартен улыбается:

— На другой лад пусть настраиваются другие, договорились? Они к этому привыкли. Им это нравится. Но, знаешь ли, добродетель не про меня. Слишком уж она у-томителъна. — Любимое словечко Баумгартена, которое он произносит, делая долгую паузу после «у». — Послушай, — продолжает он, — я и Чехова, кумира твоего, не больно-то понимаю. Почему он не разгребает свое говно сам? Ты ведь специалист. Вот и объясни, почему негодяем всегда оказывается какой-нибудь вымышленный персонаж, а не сам Антон?

— Это, извини, довольно странный подход к Чехову. Он ведь не Луи-Фердинанд Селин и не Жан Жене.[29] И, кстати, не ты. Но, с другой стороны, не всегда оказывается негодяем и Баумгартен. Вот ты рассказываешь мне о своих поездках к сестре и к матери, и это вполне по — чеховски. Рабское служение семье.

— Я бы на твоем месте не говорил об этом с такой уверенностью. Но, помимо всего прочего, с какой стати ломиться в открытые ворота? Разве об этом уже не написано, причем тысячу раз? Стена Плача сплошь исписана именами, только моего там и не хватало! Для меня любая книга — мои собственные в этом смысле не исключение — интересна лишь тем, что автор инкриминирует самому себе. А все остальное, право же, не стоит хлопот. Обвинять других? Но они сами справятся с этим куда лучше моего. И не забывай, пожалуйста, о хитрожопом жидовском балагане, именуемом литературной критикой! О блудных сыновьях средних лет с чисто жидовскими ритуалами мятежного ухода и смиренного возвращения под отчий кров! Ты что же, не читывал их на первой полосе «Санди таймс»? Мастера подглядывать за женщинами в уборной — и каждый держится при этом как Лев Толстой! Все это так называемое милосердие к падшим, все это так называемое раздувание священного пламени, что, кстати, не стоит им самим ровно ни гроша… Послушай, всем этим жаждущим и страждущим жидовским культуртрегерам позарез необходима хотя бы одна паршивая овца во всем жидовском стаде, чтобы прилюдно побить ее каменьями за свои же собственные грехи, так почему мне не быть этой паршивой овцой? Жен своих они тем самым изрядно запугивают, любовниц — изрядно раззадоривают, а сами преподают где-нибудь на кафедре сравнительного музыковедения в жидовской филармонии имени Брандейса.[30] Каждый год я читаю в газетах о том, как они одаривают друг дружку премиями и всевозможными почетными званиями. И этот уже «заслуженный деятель», и тот, и другой тоже… Да это же самый настоящий жидовский гангстеризм — причем величайший с тех пор, как закатилась звезда Мейера Лански![31]

Вижу, мой собеседник раздухарился: орет во весь голос, размахивает руками, не обращая внимания на посетителей ресторана, изливает желчь — и откровенно упивается этим; теперь он разглагольствует о невероятной похотливости (известной, по его словам, всему Манхэттену) некоего «глубокоуважаемого профессора», который буквально раздраконил второй сборник Баумгартена в литературном приложении к «Таймс».

— Он утверждает, будто у меня нет души, нет культуры и, что хуже всего, отсутствует историческая перспектива. Как будто, вставляя очередной аспирантке, глубокоуважаемый профессор обретает тем самым историческую перспективу! Потому что таким, как он, мало просто-напросто ткнуться огромным носом в воняющую рыбой шизду, а потом отряхнуться и пойти прочь. Нет, ни за что, если ты культурный человек, воспитанный в общегуманистической традиции, то и в куннилингусе тебе подавай историческую перспективу!

До тех пор пока мы не успеваем управиться с подаваемым к чаю штруделем, он не прекращает (а когда прекращает-таки, то всего лишь на нынешний вечер) своих нападок на лицемерное, приторно-добродетельное и чрезвычайно утомительное племя литературных людей, воспитанных в общегуманистической традиции (а состоит это племя по преимуществу из критиков, обругавших его книги, и университетских коллег по кафедре литературного креатива), и, только покончив с чаем и резко сменив тон, приступает ко второй и последней из двух тем, занимающих его, я бы сказал, до одержимости. И многие из его «охотничьих рассказов» (а звучат они за десертом) не только находят в моей душе живой отклик, но и вызывают живые воспоминания о собственных успехах и неудачах на любовном поприще. Честно говоря, порой, заслушавшись очередным совершенно бесстыдным повествованием Баумгартена об утехах во всем их безграничном диапазоне, я думаю, что внимаю своему — пусть и несколько шаржированному — двойнику. Шаржированному, но более чем узнаваемому. Может быть, и сам Баумгартен смотрит на меня точно так же и этим объясняется его любопытство ко мне. Но если я и Баумгартен, то Баумгартен Прикованный, Баумгартен, Запертый в Собачью Конуру, Клингеризованный и Шёнбруннированный до полного подчинения; тогда как он Кипеш… о господи, что он за Кипеш! Радостно Скалящийся, Лязгающий Клыками, Бешено Ворочающий Языком, Сорвавшийся с Поводка и Убежавший в Ночь.

Ради чего я сижу здесь с ним? Убивая время, да, конечно же, убивая время и, может быть, время от времени убивая кое-что в себе самом? В присутствии жизнелюбивого и ненасытного Баумгартена не выгляжу ли я несколько фрустрированным, чтобы не сказать кастрированным, но если и кастрированным, то для моего же блага? Или я втайне надеюсь на то, что мой теперешний иммунитет иссякнет и мне вновь удастся подцепить ту же самую заразу? Взял ли я дело собственного исцеления целиком и полностью в свои руки или на смену ремиссии уже спешит рецидив и я готов плести нити заговора против всемогущего доктора Клингера и его у-томительных предписаний?

— Однажды вечером нынешней зимой, — начинает Бумгартен, краем глаза провожая круглую задницу рослой венгерской официантки, откомандированной нами на кухню за свежим чаем (ее туфли в прямо-таки больничных бахилах скользят по ковру), — пасся я в книжном магазине Марборо…

Я так и вижу его — наблюдал это десятки раз. Баумгартен: Есть у вас Гарди? П р о д а в щ и — ц а: Что? А, да. Баумгартен: «Тэсс из рода д’Эрбервиллей»? Продавщица (взглянув на обложку книги): Да, это она…

— …И разговорился с одной симпатичной краснощекой девицей, только что с поезда, из Вустера, где она навещала родителей. И вот, говорит она, в вагоне через два ряда от нее сидел парень, в костюме и галстуке, в плаще, сидел впереди через проход, но то и дело оглядывался на нее через плечо и под полой плаща дрочил. Я спрашиваю: «Ну и что ты сделала?» «А что мне было делать? — отвечает. — Поглядела ему прямо в глаза, а когда мы были уже на вокзале, подошла к нему и сказала: „Послушай, давай познакомимся, я не против"». Ну а он возьми да и припусти от нее как угорелый.