Май 1971 — январь 1974.Из книги «НАВЕЯННОЕ ОБЛАКАМИ»(1983)
Слово «радость»
Помню, прошлым летом, когда я в очередной раз бродил за городом, у меня в мыслях, нарушив их течение — так иногда по небу проносится птица, появления которой не ждешь и названия не можешь сразу определить, — мелькнуло слово «радость». Кажется, сначала во мне отражением этого слова прозвучало другое: «парус», и не совсем случайно, потому что летнее небо, сияющее, легкое и тонкое, напоминало в ту минуту широчайшие паруса, которые, отливая серебром, плыли над деревьями и холмами, — между тем как из глубокого, заросшего камышом рва доносились голоса невидимых жаб, тоже, несмотря на всю их резкость, серебристо-призрачные, лунные. Мгновение счастья… но мне сразу стало ясно, что созвучие с парусом не относится к существу дела.
Слово, заставшее меня врасплох и, казалось, уже не совсем понятное, было круглым, как плод, поднесенный к губам; когда же я стал искать еще более точное сравнение, мои мысли перенеслись от серебра (цвета местности, по которой я шел в тот миг, когда это слово впервые пришло мне на ум) к золоту, от вечера к полудню. Передо мной вновь возникла нива, залитая солнцем, но и на этом нельзя было остановиться: я чувствовал, что нужно преодолеть страх, дать подействовать закваске метаморфозы. И я увидел, что каждый колос становится медным духовым инструментом, а все поле — оркестром из соломинок, тонущим в золотой пыли; оно излучало звучный блеск, который я мог бы назвать пожаром, если бы тут же не понял, что блеск этот не имеет ничего общего с бешенством, с пожиранием, да и вообще с необузданностью. (В то же время он не вызывал во мне образы наслаждения, блаженной неги.) Я попытался еще глубже вдуматься в это слово (принадлежавшее, как могло показаться, едва ли не к иностранному, даже к мертвому языку). Округлость плода, золото пшеницы, ликующие звуки духового оркестра — все эти подобия были верны лишь отчасти, им недоставало главного — полноты, но не просто полноты (имеющей в себе что-то неподвижное, замкнутое, вечное), а воспоминания или мечты о некоем пространстве, которое, при всей своей наполненности, при всей законченности, не переставало бы — спокойно, властно — расширяться, раскрываться, подобно разрушенному храму, где колонны (поддерживающие только воздух) разбегаются в стороны, бесконечно отдаляются друг от друга, но при этом не разрывают соединяющие их незримые связи; или колеснице Ильи, колеса которой разрастаются, достигая размера галактик, но все же не переламывают ось.
Это почти забытое слово вернулось ко мне, несомненно, из такой же далекой выси: еле слышным отголоском счастливой и бескрайней грозы. И спустя некоторое время, зимой следующего года, между январем и мартом, я принялся — не размышлять о нем, нет — вслушиваться в некоторые внушенные им образы, а потом переносить их на бумагу, позволил череде этих образов вести себя, понимая или, лучше сказать, безвольно признавая, что на большее я не способен: заранее примирившись с тем, что в конечном счете мне удастся сберечь только несовершенные, почти не связанные друг с другом отрывки — такие, какими, не считая нескольких исправлений, их принесла мне эта близившаяся к концу зима, столь далекая от увиденного мною мельком громадного солнца.
Я как будто разрываю этот туман
в поисках того, что неподвластно туману, —
ведь почти рядом я услышал шаги
и слова прохожих, говорящих друг с другом…
(Тот, чье зренье ослабело, пусть доверится ребенку,
похожему на дикую розу…
Освещенный зимним солнцем, он делает шаг,
переводит дыханье, вновь решается шагнуть…
Он, не давший себя впрячь в ярмо наших дней,
не дышал и привольем воздушных лугов.
Он скорее сродни туману, но ищет
хоть немного тепла, разгоняющего туман.)
Радость вся в далеком прошлом.
Видно, слишком далеком,
иначе б он не думал, что был таким всегда,
и в детстве тоже: ведь ему легче вспомнить
запах мокрого пиона, прикоснувшегося к колену,
чем лицо своей юной матери
в саду, где рябина обрызгала аллею
алыми пятнами.
Теперь он даже и не ходит
в дальний конец сада.
Так бегун, уже выбившись из сил, следующему
передает светлую деревянную палочку, —
но что отдаст моя рука? есть ли в ней ветвь,
которая позже расцветет или запылает?
Неужели я сумел это увидеть: кисть заката
на шероховатом холсте земли,
золотое масло вечера на лугах и рощах?
Впрочем, это напоминало
лампу на столе, где лежит хлеб.
Теперь, когда ноги подкосились, вспомни,
найди в этом тумане ослабевшими руками
и возьми, чтобы подстелить страданью,
хоть немного соломы в морщинистую ладонь,
может быть, она засветится в твоей горсти,
словно вода времени.
День, чуть ярче окрасивший камни, чуть удлинившийся,
можешь ли ты спасти мое сердце?
Солнце, забывшее робость, солнце, идущее в рост,
спаяй его своим оловом.
Свет, встающий сводом, приподнимающий мрак,
свет, стряхнувший с плеч зимнюю стужу,
я искал одного — понимать тебя, быть верным тебе.
Настал февраль, и ты распрямляешься мало-помалу,
медленно, словно борец, брошенный наземь,
но теперь берущий верх, —
подними и меня на своих плечах,
промой мне глаза, развей этот сон,
оторви меня от земли, чтобы я малодушно
прежде времени не забивал ею рот.
Я теперь могу говорить лишь обрывками,
похожими на камни, которые собираешь
вместе с приросшей к ним тенью,
спотыкаясь о них… разметанными
так, как никогда не раскатятся камни.
Но быть может, мы в силах каждый день чинить
рваную сеть — ячея за ячеей, —
как если бы там, высоко-высоко,
мы сшивали, звезда за звездою, ночь…
(Молитва умирающих: жужжанье
черных пчел, достающих свой взяток
из самой сердцевины исчезнувших цветов,
чтобы сделать мед, какого мы
не пробовали никогда.
Как будто доносится пение монахов,
живущих на крыше мира
в храмах, которые подобны крепостям
и стоят на пути неведомых ветров,
вбирая, как раковины, их яростный гул.
Грохочет монастырский гонг,
или, может быть, расседается ледник…
Сами же их голоса сильнее
и ниже любого из тех, что мы слыхали, —
словно жуют свою псалтырь быки,
которых впрягли по нескольку в упряжку,
чтоб они, не отдыхая, могли распахать
отверделое поле вечности.
Ровно ли они вели борозду,
от рассвета и до заката
волоча свой плуг, где лемехом — ледник?
Их голоса, соразмерные горам,
всегда ли соблюдали эту меру?
Мы слышим их теперь издалека,
мы, заики, с голосами сорванными,
развеянными, как солома при дуновении ветра.)
В горах, в неподвижном воздухе дня
и в молоке света,
залившем ветви еще голого орешника,
после долгой тишины
журчанье воды,
на какой-то миг вышедшей к тропе, —
воды, которую уже слышат
эти сверкающие почки,
эти стеклышки, блестящие в пыли, —
ее чистый и слабый голосок
испуганной синицы.
Сегодня утром в тумане плыло круглое зеркало,
серебрящийся диск, готовый стать золотым,
стоило лишь вглядеться, чтобы увидеть в том диске лицо
женщины, нежно с него смывающей
следы ночной темноты…
И хотя день еще сер,
везде, как языки бледного огня, струятся
свежие побеги лип…
Теперь, когда в февральских садах
сжигают старые листья
(и, похоже, не столько для расчистки земли,
сколько в помощь прибывающему свету),
правда ли, что мы не в силах сделать то же
с нашими незримыми сердцами?
Смотри, она бежит, почти не касаясь земли
молодыми ногами,
навстречу любви,
как стеклянный ручей, звенящий на камнях,
вся — порыв и смех!
Не бич ли стрижей, свистя над сырыми лугами,
ее подгоняет?
Мы идем, поднимаясь все выше по горным тропам,
между лугами, напоминающими подстилки,