Мне не удалось разглядеть их в этой темноте, хотя они брызнули прямо из-под ног; я только слышал, как они уносятся ввысь, словно поднимаясь по черным ступеням ночного мрака. «Magnificat anima теа…»
Они вспорхнули почти одновременно, неисчислимые и совершенно невидимые, вылетая, точно звенящие ракеты, из высоких трав, которые ворошил, стегал своим бичом ночной ветер; нет, не совсем так, подумал я, вслушиваясь в их пение и с трудом удерживаясь на ногах под этим ледяным напором: они скорее силятся, с криками радости (или гнева), поднять как можно выше что-то вроде циркового шатра, вроде балдахина, тоже скрытого в еще не начавшем редеть мраке; а может быть, совершают тайное приношение этим черным небесам, неся вверх большую кипящую чашу. (Так иногда, заблудившись на прогулке, набредаешь на людей, творящих какой-то дикий и непонятный обряд.)
На деле, конечно, не было тут ни балдахина, ни чаши, ни гимнов.
Вот что пишет о жаворонке Бюффон: «Он принадлежит к числу редких птиц, которые поют на лету; чем выше он поднимается, тем сильнее напрягает голос».
И еще: «Говорят, этим птицам ненавистны некоторые звезды, например Арктур, и они перестают петь, когда эта звезда начинает восходить одновременно с солнцем, что бывает, по-видимому, как раз перед их линькой: надо думать, им ничто не помешало бы линять, если бы не восход Арктура».
Жаворонки пели, словно обезумев: они изо всех сил торопили день, не спешивший расписывать своими красками бледные скалы.
А еще они могли показаться сонмом ангелов, пытающихся приподнять над этими высокими травами, истерзанными ледяным ветром, громадную крышку темноты.
Да отворяется ли она вообще, эта дверь? Во всяком случае, без их крика, призывающего на землю дневной свет, ее не открыть.
В стремительном подъеме, в пении этих маленьких птичек было неистовство, которое и сейчас ставит меня в тупик. На что их песня была не похожа, так это на арии, приводящие в восхищение салонную публику, на томные элегии! Ее сверлящие звуки, разносясь в почти полной темноте и смешиваясь с похрустыванием заиндевелой травы, терзали и слух, и небеса. Как ни странно, чувствовалась явная связь, зависимость между этими криками и еще яркими, ничуть не побледневшими звездами.
Лазарь, еще лежащий в своей пещере.
И они, неустанно поющие над блеклыми скалами,
невидимые, упорные, безумные.
Кто еще хоть когда-нибудь так кричал, призывая день?
Пронзительней звезд, среди которых они, похоже, хотели исчезнуть.
Вот что поражало больше всего: эти тусклые скалы, этот оглушающий холод и этот безумный вызов, брошенный небесам, попытка заставить их наконец озариться светом, попытка воскрешения, попытка извлечь Лазаря из его каменной могилы: приподнять чудовищно тяжелую плиту ночной тьмы.
Все струны напряжены до предела, все вот-вот разорвутся.
Как и гора, во власти тьмы и жгучего холода, замерзая под ветром, боронившим траву, я ждал озаряющего света, я хотел выйти из гробницы, подобно воскресшему Лазарю.
Я был мертв, как он, и я по-прежнему цепенел бы под хлещущим ветром, под ударами его бича,
если бы не эта внезапно вспорхнувшая стайка птиц, невидимых, превратившихся в ракеты собственного неустанного крика;
и пока продолжалось их восхожденье по черным ступеням, мне казалось, что они стараются приподнять черную могильную плиту
или дружно стучат в какую-то дверь,
как неудержимые крохотные ангелы, как упорные маленькие мастеровые, у которых нет иных инструментов, кроме этих режущих голосов (радостных ли, отчаянных — не поймешь),
чтобы поднять эту черную плиту, чтобы стучать и стучать в эту дверь, которая, казалось, никогда не качнется на своих каменных петлях.
Разве тот, кто так яростно и упорно стучит
в ночных горах,
не приближает начало дня?
Из книги «СПУСТЯ МНОГО ЛЕТ»(1994)
Пионы
Они жили недолго.
Каких-нибудь несколько дней они оставались крохотными бусинами, гладкими и плотными шариками; потом, под напором изнутри, раскрылись, расправили лепестки — и каждый из них был как утренняя заря, разлившаяся вокруг яркого пятна солнечной пыли.
Если хотите, как женский наряд. Если вам никак не удается стряхнуть эти грезы.
Пышные и легкие — такими иногда бывают облака.
Сравнительно медленный и совершенно беззвучный взрыв.
Неброская прелесть цветов.
Поскольку они склоняются под собственным весом, иные — до самой земли, можно подумать, что они нас приветствуют, причем именно в тот момент, когда мы намеревались это сделать первыми.
Словно разбившиеся на группы, они напоминают балетную мизансцену.
Как в «Пляске» Карпо на здании Оперы (по крайней мере, мне так помнится), у одних лица обращены к небу, у других — к земле[17].
Чтобы подступиться к этим цветам, нужно отойти подальше.
Ну и что же мы видим? Неясный рисунок на запотевшем зеркале? Игру в мяч?
Приветствую тебя, благодатный куст.
Но вот опять, и в какой раз, тот же старик, вместе с приятелем или в одиночку подглядывающий сквозь изгородь за Сусанной! Да, это он, если я еще в состоянии верно судить о происходящем, — и при его (их) помутненном зрении вполне может показаться, что там видны балерины в пенно-атласных пачках, застывшие в глубоком, до земли, финальном поклоне, — приветствие, которое способны оценить даже вы, немощные мечтатели!
Впрочем, занавес опускается быстро, слишком быстро — какими бы изящными ни были поклоны балерин, как бы жарко ни аплодировали зрители. И, чувствуя себя еще более сгорбившимся и продрогшим, оказываешься на улице, в непроглядной темноте.
(Можно было бы пойти за этим стариком, который привык проводить подобным образом вечера; увидеть, как он возвращается домой; более или менее детально описать его жилище, где даже в самые жаркие дни гуляет ледяной сквозняк безысходного одиночества; рассказать, как он пытается защититься от уныния, болезней, невзгод, к каким ловким или наивным ухищрениям для этого прибегает; как упорно держит свою хрупкую круговую оборону, с какой трогательной терпеливостью отражает натиск подступающей стужи, зная наверное, что рано или поздно обречен уступить. Все это я могу, мог бы выразить в словах — хотя бы для того, чтобы восславить человеческую доблесть или, наоборот: чтобы разоблачить жестокого, чудовищного врага, у которого так много имен и вместе с тем нет точного имени. Но я предпочитаю оставаться незаметным слугой, по-прежнему развешивающим на ветвях деревьев фонари из белой и розовой бумаги, — как если бы в нашем изгнившем мире даже сегодня можно было устроить еще один праздник: пусть это и будет лишь праздник мертвецов.)
Можно ли более ясно увидеть то, чего не смогли как следует рассмотреть эти добродушные соглядатаи, одержимые своей унылой мечтой? Что для этого нужно? Более пристальный или более беспечный взгляд? Изобретательность или безыскусность? Да нет же, тут дело совсем в другом: в душевной чистоте.
Пышные, развернувшие свои лепестки, легкие: такими иногда бывают облака (а облако не что иное, как нераспакованный дождь, тючок, который еще несут в руке). Облака, застрявшие в листве, но не растрепавшиеся, сохранившие свой нарядный вид.
Нет, все-таки эти пионы похожи не столько на облака, сколько на расправленные женские платья, и они прячутся, скрываются от нас — в ином мире, едва ли имеющем отношение к нашему.
Это первый цветок, который я помню. В саду, обнесенном высокими стенами, возле которых росли подстриженные кусты самшита, — еще смутно мною различаемом в этой немыслимой дали — тяжелый, мокрый, он прикоснулся к моему детскому колену, словно чья-то щека.
Эти наряды быстро сминаются, быстро желтеют, лиловеют — как старые любовные письма из романа в духе «Вертера».
Какая-то безнадежная страсть, слабое рдение, просвечивающее сквозь тростниковую занавеску — из тех, что обычно вешают в начале лета, при появлении первых мух.
(Как принято говорить, «все это, конечно, мило и прекрасно, но что с того?».)
Они недолго будут украшать этот уголок сада.
Зачем вообще существуют цветы?
Они раскрываются, разворачиваются — то, чего мы ждем от времени, от своих мыслей, от своей жизни.
Бессмысленное, неприметное украшение.
Склонимся перед этими благодатными растениями.
Живое украшение: непрочность и хрупкость, ставшие драгоценным убором.
И еще одно необычное свойство — то, как они тяжелы, как они гнутся, словно изнемогая под бременем своего цвета.
Всего лишь несколько капель дождя — и начнется распад, осыпание, гибель.
Сколько бы я ни старался, восхваляя эти цветы, они лишь сильнее замыкаются в своем неприступном мире. Не то чтобы они были пугливыми, или насмешливыми, или жеманными, вовсе нет! Просто им не нравится, когда кто-то говорит от их имени. Когда их осыпают похвалами или с чем бы то ни было сравнивают, вместо того чтобы просто на них указывать.
Впрочем, писать, что им не нравится или нравится то-то и то-то, — уже брать на себя лишнее. Они живут одновременно и в своем мире, и в нашем: вот почему они так недостижимы и так неотвязны. Словно дверь, таинственным образом и приоткрытая, и запертая на засов.
И все же, если уж нельзя обойтись без иносказаний, наиболее точным подобием любого такого цветка выглядит именно утренняя заря, бело-розовое свечение вокруг пятна золотой пыльцы, вокруг мерцающего солнечного золота, — как будто этим цветам поручено хранить память о рассвете, неустанно доказывать, что он существует, обновлять его смысл.
Что-то — и тут дело не только в детских воспоминаниях — связывает их с дождем. И еще: со сводом или аркой