Прогулка под деревьями — страница 20 из 73

* * *

(Какому-нибудь пылкому любителю оперы эти цветы, строго закономерным образом распускающиеся сначала внизу, а затем по всей длине стебля, могли бы, вероятно, навеять и другой образ: юной героини в белом или розовом, может быть, в лиловом платье, которая, поднимаясь по лестнице, последовательно появляется на все более высоких ярусах ажурной башни и становится все меньше из-за растущей высоты и соответственно удаленности. Пожалуй, иная восторженная зрительница или пожилой завсегдатай лож пришли бы в восторг от подобной режиссерской находки, но мне подобные вещи кажутся неуклюжими и смешными. Лучше представлять себе медленное и неостановимое восхождение вечернего света — чтобы даже мысленно не покидать садов и полей.)

* * *

Именно таким был вечер, когда над домом, в котором только что зажглась первая лампа, одновременно вспыхнуло большое багряное облако.

Вот слова, пришедшие мне тогда на ум (словно какое-то название): «ручная лампа и прыгающий тигр». Вероятно, тут примешалось стихотворение Блейка: «Tiger! Tiger! burning bright / In the forest of the night». Встреча одомашненного света и света дикого, похожего на зарево пожара. И еще эти два света, на мгновение оказавшиеся друг над другом, знаменовали два разных образа жизни: ведь жизнь, даже если изо всех сил себя беречь, все равно остается сжигающим огнем.

* * *

Сегодня, одиннадцатого октября, в шесть часов вечера, над камнями и цветами снова поднимается бесконечно высокое серебряное зеркало, не отражающее ровно ничего, и уж тем более моего лица. Я зажигаю сухие листья, сметенные к его подножию: получается как бы сосуд, наполненный еле теплым, тлеющим пеплом и влажной землей, как бы благоговейное приношение, свершаемое у подножия этого серебрящегося неба. Этого ледника. Гора у меня за спиной начинает засыпать.

* * *

Облака: розовые, но, как всякий огонь, готовые превратиться в облака сажи. Последнее, уже не тяготящее ни даль, ни глаза, соцветие, последнее, неописуемого алого оттенка, тихое пылание — последнее в этот день, может быть, последнее в жизни.

Последняя, еще не сорванная роза.

* * *

Эти сумерки пылают в саду каким-то беззвучным огнем; однако внизу, под деревьями, трава уже мало-помалу темнеет, погружается во мрак. (Вот место, где умершие могли бы утолять свою жажду, где они нашли бы для себя колыбели, мягкие подстилки.) Да, все деревья объяты этим пламенем, горящим без треска и хруста, похожим скорее на разбрызганное золото, на колыхание свечей; может даже показаться, что вокруг расставлены бесчисленные канделябры. А вверху развернуло свои бледно-желтые лепестки вечернее небо. Оно возникло передо мной совершенно неожиданно, точно встав рывком на этой бескрайней изукрашенной подставке. Что тут сказать: такого широкого, такого настежь распахнутого неба я еще в жизни не видел.

Оно целиком, без остатка отдает себя нашему взгляду, нашему дыханию! Какой простор, здесь могли бы собраться все умершие, никогда больше не испытывая стеснения и удушья.

* * *

Неужели жаворонки так и не устанут взмывать ввысь, даже сейчас, над этими раскисшими зимними полями? Узкие снежные полосы на дальних горных вершинах медленно розовеют, а леса, растущие ниже, становятся фиолетовыми: теперь они напоминают не столько гигантские букеты, постепенно превращающиеся в слитные пятна, сколько загадку, мелькнувшую в потупленных глазах, или воспоминание о чьих-то опаляющих словах, почти стершееся из нашей памяти. Как бы предпоследний цвет, который еще дано видеть перед тем, как все утонет в черной тьме. Фиолетовый, родственный дряхлости угасающего дня. Фиолетовый… еще точнее — прощальный.

* * *

Из всех этих цветов, которые на самом деле не совсем цветы, а скорее все, что удалось так или иначе вобрать взглядом и что в свою очередь — светящееся, неуловимое, одновременно и близкое, и далекое — напоминает взгляды чьих-то глаз, — так вот, из этих цветов хотелось бы еще раз, несмотря ни на что, сплести какое-то подобие венка. Несмотря ни на что: пусть по земле уже бегут трещины, пусть в ее недрах и у нас за спиной раздается страшный грохот… У меня все же выйдет, я знаю, что-то вроде старинной картины: рука (конечно же, обреченная когда-нибудь позже истлеть, превратиться в сухую кость), держащая сплетенный венок над спящей женщиной, — словно созвездие, которое еще не получило и никогда не получит названия, слишком для этого хрупкое, слишком раскаленное, слишком высокое. Навеки — что бы ни взбрело нам в голову, чем бы мы себя ни пугали — повисшее над ее безмолвными, но дышащими устами: как бы воспламенившийся пар этого ровного дыхания.

* * *

Роза, словно испугавшись,

взбегает все выше и выше,

потому что за нею гонится старость.

* * *

Совет штокрозы:

пусть роза песнопенья

искрится все выше и выше,

словно бросая вызов

ржавчине листьев.

________________

Перевод М. Гринберга

Деревушка

Ночью мне вновь приснилась эта прогулка: яркие, как горячечный бред, образы всплыли в конце одного из тех снов, которые хочется длить и длить, только бы не распалось влажное и головокружительно нежное сплетение грез. Как и прежде, это была реальность, часть нашего мира — и в то же время видение, до такой степени необычное, что к глазам подступили слезы (не сразу же, в первый момент, а потом, когда передо мной, призрачно-непостижимая, возникла та затерянная в горах долина, где мы и в самом деле когда-то побывали).

Кто-то говорил мне странным голосом (и это был не голос кукушки, время от времени прорывавшийся сквозь прутья дождя — единственной клетки, которая не отбивает у этой птицы охоту кричать): «Передайте…» — как если бы дело шло о секретном, не подлежащем разглашению приказе, о военной тайне, от сохранения которой зависит победа и спасение. Говорить было некому — голос мог принадлежать разве лишь самой местности, по которой вместе со всеми шел и я. Впрочем, это были не слова, не членораздельная фраза, а лишь смутный гул, катившийся над обочиной дороги, и не слишком высоко: чуть выше моей головы.

Не стоит приводить здесь название этой деревушки, даже его первую букву. В ней было всего четыре-пять домов (я, честно говоря, не присматривался: в строгом смысле слова, вообще не смотрел) — настоящих крестьянских хуторов, возле которых не было видно ни души (наверно, потому, что день был воскресный), еще не разрушившихся, обнесенных старинными, без следов ремонта или перестройки, стенами; и если где-то, к примеру, стояла ручная тележка, то на ней, без сомненья, по-прежнему возили силос или навоз, а на худой конец попросту бросили ее гнить под открытым небом — но ни в коем случае не «приберегали» для того, чтобы высадить в ней герани и поставить посреди газона. Рядом с домами, сложенными из старых-престарых камней и бревен, — старые же плодовые деревья, с облезлыми, корявыми, больными стволами и сучьями. (Все это я не видел, а скорее угадывал — под серым, грозившим обернуться чернильной тьмой, небом, которое нависало над еще более древними бастионами гор, довольно высоких, с пятнами еще не сошедшего снега на северных склонах.)

Было свежо, почти холодно. Перед хуторами зеленела трава, уже набравшая рост, густая. День был воскресный, и отсутствие церкви нисколько не мешало это ощущать: я даже спросил себя, верно ли понял услышанные слова (или подобие слов), — может быть, нам говорили совсем другое: Benedictus que venit in nomine Domine[20], благословен вестник, поднимающийся с той стороны перевала по обрывистой и грязной дороге, которая проложена через густой лес: настолько заглохший, что деревья в нем можно принять за какие-то развалины.


Если слышавшийся гул — нет, это было что-то совсем иное, беззвучное, неслышное, даже и при дуновениях ветра, — если он все же имел словесную форму, то это могли быть и другие слова, оставшиеся у меня в памяти со времен моей не совсем складной юности, когда, бывало, я мечтал сверять именно по ним свой дальнейший путь: «Иногда я вижу в небе бескрайние морские берега, и на них — ликующие светлые народы»[21]. С тем, однако, отличием, что берега эти открывались теперь не в небе, а здесь, на земле, вдоль них можно было идти, их можно было коснуться рукой, пересечь, они меня окружали, обволакивали…


Воскресное утро: без колокольного звона, проповедей, прихожан. Местность, где стояли эти обветшалые дома, столь же древние и подлинные, как горы, выглядела глубоко изможденной — словно здесь недавно кончился девичий праздник, от которого почти не осталось следов, разве лишь несколько белых венков зацепились и висят на ветках. Сами девушки были вынуждены бежать отсюда, но все теперь овеяно их растаявшими образами, их благоуханным отсутствием. Как будто мы идем за ними по пятам и вот-вот переступим какой-то порог… Может быть, именно так начинаются видения.


«Передайте…» — вы, идущие здесь, этой дорогой. Но что? Какой приказ? О чем я пытаюсь рассказать? Об апрельском воскресенье в горной глуши, о нескольких хуторах, прячущихся за буйно цветущими старыми садами: черешневыми, яблоневыми, грушевыми; о лугах, обсаженных кустами боярышника, — под серыми небесами, когда настоящего тепла еще нужно ждать, особенно здесь, у подножия высокой горы. Все это, включая дома, было вневременным (если не считать отпечатка, вносимого временем года) и вместе с тем — в том облике, какой открылся мне — хрупким, недолговечным (впрочем, это меня больше не огорчало).