но мне он ближе других.
июнь
На открытке из Венеции — чудесный фрагмент картины Тинторетто «Ариадна и Вакх». Склоненная, в профиль, голова — видимо, Ариадны — на фоне закатного неба, переходящего от золотисто-розового к зеленовато-голубому. Волосы — то ли волна, то ли пламя — и рука над ними, держащая, еще не опустив, тончайшую корону, усыпанную звездами, которые, кажется, взаправду сверкают.
Радость ясности.
О двух номерах журнала «Гермес»[40].
Поскольку я постоянно возвращаюсь к проблеме непосредственного опыта, мне все ближе та главная точка, которая занимает его редакторов. Скажем, у отшельника Хакуина[41](«Вечерняя беседа в лодке») меня по-настоящему поразил его рассказ о путешествии: как он движется по бездорожью на плеск реки, на молчание старика, на пятно в тумане, которое оказывается тростниковой циновкой, — и эта чистота воздуха и чувство тяжести. После такого любые медицинские теории кажутся скучными и бесконечно далекими.
Драма — во взаимосвязи непосредственного и опосредованного, что и выражено у Мишо («Обобранный пространством»). Кроме того, здесь есть опасность эгоизма. В этом смысле хасидизм человечнее: в нем больше заботы о другом.
Броховская критика «Письма лорда Чандоса»[42] не учитывает одной важной вещи. Даже при самом остром кризисе что-то остается незатронутым: «Брошенная лейка, забытая на пахоте борона… вполне могут стать вместилищами откровения». Этим и занята современная поэзия. «Скорей пастушеский костерок, чем величественные переливы органа». Долгий всеобщий аккорд рассыпался, остались одни осколки, а посреди них — нестерпимая, грозящая все поглотить пустота.
апрель
Белизна кустов, плодовых деревьев. Как будто снег проступает из-под земли, а не наоборот.
август
Прохожие, языки огня.
Шевеление смоковницы ночью под луной. Кажется — до того спокойна ночь! — просто подожди, и в назначенную секунду снова повеет слабый, как дыхание, ветер, задевая листву виноградной лозы и смоковницы, которые издают шум, нежный и вместе с тем шершавый, сухой, словно от бумаги. И вот различаешь совершенно черную смоковницу, которая медленно, спокойно пошевеливается, и мир на минуту как будто замыкается в ней. Потому что тишина необыкновенная — ни машин, ни собачьего лая. Как будто сызнова учишься видеть, и дерево снова предстает чем-то абсолютно непостижимым.
сентябрь
Невозможное: все, что происходит, все, что вынужден каждый день читать или видеть в газетах, все это, говоря одним словом, невыносимо. Кажется, это больше не может продолжаться, а оно тем не менее продолжается. Но как?
Вероятно, поэзия неразрывна с возможностью противостоять невыносимому. Нет, «противостоять» — слишком сильное слово.
Мне потому и трудно сегодня говорить, что не хочется жульничать, а большинство, по-моему, жульничают, даже в собственном опыте: берут его в скобки, подменяют.
Поэзия должна впустить в себя слова, которых она всегда избегала, которые отталкивала, но не впасть при этом в натурализм: он в своем роде тоже мошенничество. Есть область между Беккетом и Сен-Жон Персом, каждый из которых — крайность, и крайность, возведенная в систему.
Но это значит всегда оставаться в двух шагах от невозможного.
Голос ребенка, на высокой и ласковой ноте выводящий звонкие, бубенцовые слова, а за ними — свежесть травы, горные пастбища, где слышится одно: вечер, голубой вечер.
Яблони в саду. Этот пурпурный румянец, эта восковая желтизна — хочется схватить их смысл. Осевшие, отягощенные, сдвинувшиеся друг к другу, переплетшиеся деревья. Тень и трава под ними. Осень. Ручей, к которому тянутся ветки орешины, вот-вот достанут.
Сказать о раскаленных углях, о горящих шарах, как было у меня в одном стихотворении из книги «Мотивы», мало и даже неточно. В слове «пурпур» кроется что-то верное, но тоже не все. Нужна округлость, плотность плодовой мякоти — в любом случае увеличительное стекло здесь не к месту. Просто это должно быть схвачено «на ходу» и «издали», но «напрямую» и «глубоко». В конце концов, меня ведь занимают не «собственные свойства дерева», которые — и великолепно — передает Понж[43]. Сочетание частей схватываешь разом, и все-таки в нем нет ничего абстрактного, тем более — обобщенного: другие элементы могут дать похожий эффект, но никогда не тот же самый. Тут есть что-то от огня, огня, задремавшего в гнезде листьев; что-то от шара, округлости, сферы, от плода как такового. Но может быть, в яблоне таится еще какая-то нескладность, сельская неотесанность, что-то скорее топорное, чем гармоничное, в любом случае — неправильное, грубоватое, простое, расхожее. Полная противоположность экзотике и роскоши, мысль о которых навевают другие плодовые деревья. Ничего библейского, в отличие от смоковницы. Это европейская деревня, а значит — еще и детство, родители, дом. Что-то самое главное. Домашние деревья. Служанки. Служанки с фермы. Так что нужно собрать воедино близость и даль, мгновение и вечность, частное и общее — и вместить их в один миг, полный свежести и какой-то беззаботности, без малейшего принуждения, натуги, труда и проч. Всякий анализ должен испариться. Как будто на ходу, когда ум занят, может быть, даже подавлен другим, ему негаданно подан этот знак, этот подарок.
октябрь
Костер из листьев, от которого тянет лошадьми, конюшней.
Утром — сырая, дымящаяся земля. Для меня это связано со словом «прачечная». В Л. она была в странном квартале под названием Туннель — бедном, тесном, с продуктовыми лавочками и смутно подозрительными забегаловками, складами, кажется, лесопилкой. С множеством этих крохотных балконов, неотделимых от архитектурной лепнины начала века, на которые, кажется, никто никогда не выходил. В прачечной был бассейн, где наш преподаватель гимнастики собирался зимой учить меня плавать. Так это место, с его запахами и парами стирки, и связалось у меня в сознании с чем-то зловещим, сомнительным.
Чудесное начало «Чистилища» и, в песни второй, явление Ангела, его белые крылья. А потом — затягивающий свою песню Каселла и бесконечная отрада в сердцах путников. Неподражаемая чистота, рядом с которой не представимо ничто, кроме бледных вариаций.
И эти голоса в начале песни тринадцатой, эти короткие, замирающие в воздухе фразы.
Зима, похожая на работу столяра, на старую мебель.
март
Выступление в В. На мои слова о желании соединить в стихах лучшее с худшим профессор Б. тонко заметил, что не верит в осуществимость такого желания в наше время. Стихам он предпочитает у меня прозу, книгу «Тьма». А я, чем дальше, тем больше, чувствую фальшь слов, которая меня парализует. Прийти к нищете, к наготе. Но это всего лишь порыв. Нет во мне ни природности, ни простоты.
апрель
Бессонница: страх при мысли о некоторых людях, чья жизнь разворачивалась у меня перед глазами, сколько себя помню. Сначала они выглядели чуть ли не героями, во всяком случае — фигурами блестящими, а кончали, даже без содействия болезней, состоянием совершенно отчаянным. Люди, до того уверенные в себе, до того кичившиеся пустыми заслугами и впавшие в самое жалкое ничтожество. Выход один: подняться пораньше, встать под чистую воду дня, и вот все тени смыты.
май
Борхесовское эссе 1930 года из книги «Обсуждение» (оно называется «Суеверная этика читателя») развивает тему, неожиданную для этого тонкого стилиста: «Лучшая страница, страница, в которой нельзя безнаказанно изменить ни одного слова, — всегда наихудшая»[44]. Борхес предвидит время (может быть, оно уже наступило?), когда литература сумеет «возлюбить свою кончину» и останется немой. Гонгоре он противопоставляет Сервантеса.
Похожее чувство поднялось во мне после тех страниц понжевского «Малерба»[45], где он, не дрогнув, отдает Малербу и Гонгоре пальму первенства перед Сервантесом и Шекспиром.
Запах цветов. Вдыхая аромат ириса или розы, я тут же и беспрепятственно переношусь в детство; и не то чтобы я вспоминал ту или иную минуту, нет, я прямо оказываюсь перенесен туда в миг озарения. Странно: явь уже далекого прошлого связана с тем, что до такой степени ненадежно, до такой степени невидимо, — веянием этих эфемерных жизней.
Сейчас я лучше понимаю рисунок гор: медленный подъем и вместе с тем нарастающая сосредоточенность. Но стоит сказать «гора», как тут же перед глазами она сама, а за нею — осязаемая ли, нет ли — мысль. Тогда как слово «подъем», абстрагируя, отнимает у мысли жизнь, а значит — полноту истинного смысла. Может быть, в этом и состоит изъян так называемой абстрактной живописи: она выдвигает на первый план то, что в другой живописи скрыто — из скромности, а иногда и безотчетно.
Скажут, сегодня уже невозможно притворяться простодушным; работать (рисовать, писать) приходится под всем бременем знания, отяготившего разум. Но, как бы там ни было, область неведения по-прежнему достаточно велика. Об этом и говорит Унгаретти в своем тексте, посвященном Мишо[46].
Связь души с уродством. Совокупление у растений, у насекомых. Оно начинает казаться постыдным (на взгляд извне) только у высших животных. То же самое с болезнями, ранами и т. д. К простым вещам нас тянет мечта о невинности, как бы жажда крещения.