Прогулка под деревьями — страница 32 из 73


октябрь

Смерть Ингеборг Бахман, заживо сгоревшей в постели, не потушив сигарету. Было в ней что-то не находившее покоя, как будто готовое попасть в каждую западню, сорваться в каждую бездну. Необыкновенно замкнутая в себе и вместе с тем абсолютно проницаемая для впечатлений, для любого вторжения извне. Страшно признаться, но принесшую ей гибель огненную западню она вполне могла бы придумать и с ужасом описать в какой-нибудь своей книге.

1974

март

Даже если повторюсь, не упустить их: эти удлинившиеся, помягчевшие вечера, белизну снегов, тут же переходящих в сизое, смешивая гору с небом, а из того, что совсем рядом, — обдающую свежестью землю в саду и ярко-зеленый куст таволги, как будто повисший в воздухе и до краев налитый светом. Все это слепящее, свежее начало весны. Раздвинувшееся пространство, прибывающий день, кипение листьев: хлеб для голодных глаз.

И конечно, не забыть розового персикового дерева на фоне вспаханной, разрыхленной земли и нескольких других, поменьше, между саженцами темных кипарисов. Что там за чудо, которое я никак не могу поймать? В чем оно? В невесомости, свежести, хрупкости? Что же я, так и обречен вечно топтаться на месте, снова и снова разрушая то, что не в силах просто передать, повторить? Земля, цветы. Кипарисы, скажем так, черные, но без малейшего траурного оттенка. Словно густая стена вокруг огней, которые вовсе не огни. Кажется, это жар самого времени, его горячий ток — как во всяком молодом существе. И земля за ними и под ними, как будто стряхнувшая груз лет, но не бесплотно вечная, а непоколебимая: воплощенная длительность.

А на каштанах, обгоняя всех, уже лопаются почки.

Цветок, взламывающий затверделую корку земли, раскалывающий камень.


Дело здесь, конечно, именно в этом: в связи между зацветшим деревом и временем, скоростью времени, — скоростью, которая сродни вспышке. Но осторожней, в подобном «переводе» нельзя перебарщивать. Намек должен остаться мгновенным, легким. Чтобы не переставали чувствоваться воздух, сады, облака — и чудесный мартовский дождь, короткий, неожиданный, плодоносный. Быстро: вот нужное слово. И в то же время никакой спешки, суеты. А это трудно. Это самое трудное. Никакой плоти, никаких ангелов, никакой зари, как ни соблазнительны все эти сближения. Каждую весну я попадаю в тот же круг, в ту же западню. В другой раз, перед самым Тарасконом, — открывшаяся из поезда красота огромных окаймленных кипарисами садов, чуть тронутых пурпуром деревьев и крутых черных стен вокруг, еще усиленная масштабами садового пространства. Были в этом какое-то рождение красок (потайное, приглушенное, словно занимающийся огонь) и вместе с тем какая-то особая серьезность. Кипарисовая ограда придавала ландшафту форму; чем меня смущали, разочаровывали Восточные Пиренеи, это как раз отсутствием подобной сдержанности. Что-то похожее Рильке писал о Толедо: некоторые ландшафты, кажется, собственными силами начинают обретать ту «явленность», ту перевоплощенность, которую художнику, если он подступится, пришлось бы им придавать намеренно. Их очищенный духовный смысл уже сам собой просвечивает изнутри. Они — вроде зеркал, где порой обнаруживаешь свое скрытое лицо.

* * *

Что меня прежде всего поразило при чтении книг Кастанеды[67], где этот начинающий антрополог описывает свои встречи с мексиканским индейцем-колдуном и путь к «знанию», которое тот ему в конце концов передает (книг, буквально хлынувших после периода необычайной и, в конце концов, совершенно понятной немоты автора), — это сам тон повествования. Оно всегда остается сдержанным, ни разу не попадая ни в одну из ловушек, подстерегающих подобные книги: ни в научность, ни в журнализм, ни в лирику. Иногда (говорю только о двух первых книгах, переведенных на французский) мне даже казалось, что в «поэтическом» смысле он идет дальше «стихов» Мишо, внушенных похожим опытом.

Рассказ о сборе пейотля в горах, датированный 6 июля 1962 года, напомнил мне разом «Принцессу» Лоуренса и «Разговор в горах» Пауля Целана: сопоставления, конечно, смутные, безотчетные и все же объяснимые, поскольку во всех этих разных текстах чувствуется ожидание какого-то решающего перелома, и связано оно с горным ландшафтом, с образом перевала, выхода за предел. (Подобные ситуации, стоит к ним вернуться, каждый раз, видимо, будят во мне если не воспоминания, то, по крайней мере, какие-то глубоко скрытые мечты, а иначе они бы меня так не трогали, не завораживали. Что-то похожее, но по-своему разрабатывает во «Внутренней области» Бонфуа.)

Не знаю, насколько можно рассказам о таком опыте верить. Очевидно одно: близость некоторых из них не только к архаическим мифам, но и к опыту поэтов; иные слова, вложенные автором в уста колдуна, мог бы сказать Хайдеггер либо дзэнский монах. С другой стороны, веселость, доверчивость героя или, если взять глубже, его манера открывать перед глазами новые пространства не раз напомнили мне Дотеля — особенно в пассаже о воронах и, во «Взгляде», острое ощущение вспаханного склона, и связанный с ним поразительный урок вслушивания в «голоса мира». «Понимать ничего не нужно. Понимание — мелочь, пустяк»: разве по тону эти слова колдуна Дона Хуана — не чистый Дотель?

* * *

Мантуя… Середина дня, туман. Сначала различаешь что-то вроде озер, которые по обе стороны города образует Минчио; на них (как на заднем плане «Успения Богоматери» Мантеньи) — несколько лодок, черных, неподвижных, пустых или с изредка торчащими из них, черными и тоже неподвижными рыбаками за сизой дымкой, окутавшей город, почти безлюдный и беззвучный в такой-то час. Каждый раз выходя на одну из этих, почти не изменившихся за столетия итальянских площадей, поражаешься и волнуешься так, будто тебе наконец вернули какую-то унесенную за тридевять земель красоту, отдаешься этому волшебству, тут же наполняющему меланхолией. А особенно — здесь, из-за воспоминаний о Вергилии, из-за этих растворяющихся в тумане озер, из-за этого слишком просторного и слишком пустынного дворца, где сырость разъедает стены, подтачивает колонны, скрадывает фрески и стирает следы посетителей. Вергилий… Конечно же, я подхожу к высящейся на фасаде дворца мраморной плите, чтобы прочесть стихи Данте из шестой песни «Чистилища», где описана чудесная встреча Вергилия и Сорделло:

Но видишь — там какой-то дух сидит,

Совсем один, взирая к нам безгласно;

Он скажет нам, где краткий путь лежит…

Вот язык, единственно достойный этих высоких и суровых стен, так же как живопись, где Мантенья воспроизводит историю семейства Гонзаго в окружении деревьев, коней, памятников и неба, даже и в ней, отсюда скорее мрачной, чем радостной, находя место для грез, которые пробуждает каждый просвет, открывающий даль.


октябрь

В третьей песни «Рая» Данте оказывается на Луне:

Как чистое прозрачное стекло

Иль ясных вод спокойное теченье,

Где дно от глаз неглубоко ушло,

Нам возвращают наше отраженье

Столь бледным, что жемчужину скорей

На белизне чела отыщет зренье, —

Такой увидел я чреду теней,

Беседы ждавших; тут я обманулся

Иначе, чем влюбившийся в ручей.

Совершенно невероятное искусство делать ощутимым почти невидимое — души в небесах. Думая, что перед ним просто отражения (черты лица на водной глади, различимые еще слабее, чем жемчужина на белом лбу), Данте, в отличие от Нарцисса, принявшего отражение за явь, оборачивается в поисках оригинала и не находит его. Стоит отметить, что дантовское искусство тем выше, чем выше его предмет, и во всей мировой поэзии вряд ли хоть что-нибудь, с какой стороны ни посмотри, превзойдет некоторые терцины «Рая», где свет и звук сливаются в одно […]

* * *

Для нас, конечно, нет уже никакой надежды увидеть свет, который Данте пытается удержать зрением, поднимаясь к завершению своей книги. А все же и нам, в нашем привычном пространстве и времени, случается вдруг увидеть такой, который, может быть, не очень уступает дантевскому: он так же чист и пронзителен, разве что не входит уже в верховный миропорядок, обнимающий Вселенную. Скорее скитается по развалинам, одичавший, как дикие травы.

1975

апрель

Равенна. Вот куда стоило бы вернуться, чтобы остаться надолго, бродить по улицам, читать старые книги или давние хроники: здесь еще существует то, что не похоже ни на какие другие города Италии, то, что незамутненный свет и почти дремотное спокойствие города хранят доныне или, по крайней мере, дают почувствовать даже за несколько дней путешествия. Это спокойствие, не похожее на покой городов, сведенных к единственной улице для туристов, и немного напоминающее странную красоту Эг-Морт[68], — результат определенной дистанции, отстраненности; это чувствуешь и на улочках вокруг Сан-Витале, и за городской стеной, у гробницы Теодориха или у Сан-Аполлинаре-ин-Классе. Такая дистанция бывает во сне. Благодаря ей церкви Равенны не воспринимаешь как музеи: ты заранее подготовлен к той тишине, которую находишь внутри и в которую уже без труда погружаешься.


октябрь

Для меня мандельштамовское стихотворение 1921 года «Умывался ночью на дворе»[69] (в смысле «снаружи, на улице») — образец той поэзии, которая противостоит едва ли не всему, что сегодня пишут (и, как ни печально, моим собственным попыткам, непоправимо далеким ото всего, что я хотел бы делать и чем как раз восхищаюсь в этих стихах). Слова, роднящие близкое и далекое, начиная с простейших вещей, и суровые без хмурости, пронзительные, но вместе с тем сдержанные. Так или иначе, ни один из поэтов за долгие годы не подарил мне такого чувства «большой» поэзии, как Мандельштам, даже во французских переводах, о неравноценности которых догадываешься.