Прогулка под деревьями — страница 36 из 73

. Мысли о нем в связи с тибетской музыкой, которую открыл для себя несколько дней назад. Его книга, иных моих друзей восхищавшая, меня — за исключением нескольких страниц — оставила почти холодным. Почему? Может быть, слишком легкомысленно с моей стороны спрашивать, во имя чего, собственно, все эти подвиги аскетизма? На модную йогу они в самом деле не похожи, и это хорошо; но замуровывать себя живьем, есть крапиву, чтобы самому стать того же цвета и обойти законы природы, — не извращение ли это?

Сознание, что я в подобных вопросах топчусь на месте, все сильнее парализует. Год за годом я возвращаюсь к тому же противоречию, ни на шаг не продвинувшись вперед, скорей даже отступив назад: груз неотвеченного перевешивает. Свет все дальше, все разреженнее, а темнота все ближе и плотней, — кажется, само сердце черствеет. Я как будто наперед знаю, что написанное другими (глубочайшими мыслителями, величайшими святыми) не завладеет мной настолько глубоко, чтобы целиком изменить. Отсюда эти открытые, бегло пролистанные и немедленно, слишком быстро закрытые книги (кроме стихов — они еще способны светить мне более или менее долго, более или менее издалека), что-то вроде картин, мелькающих в окне. Но кажется, эти картины стали теперь так бледны, так редки, что и слова для рассказа о них тоже не успевают кристаллизоваться.

«Возможно, еще этот образ…» — эти слова родились в полусне — и тут же оборвались. Так, наверно, чувствовал бы себя тот, у кого дрожат руки, возводящие карточный домик, который кажется уже почти обитаемым. И в тишине, которую я по-прежнему — как во времена «Непосвященного»[94], только став еще более непосвященным, — пытаюсь в себе воссоздать, кажется, если что и родится, то слово-другое, не больше; в полной внутренней опустошенности.

Как вообразить себе, что глаза, как будто готовые погаснуть, стоит лишь краскам дня — их постепенно сносившейся до отдельных нитей и уже не заслоняющей от ночной темноты, все больше похожей на тусклое серебро тканине — окончательно стушеваться, развеяться, найдут в себе силы снова раскрыться перед черной бездной, откуда встанут не привычные созвездья, а совсем другие фигуры, светящиеся в каком-то ином пространстве?

* * *

Эти, кажется, отворяющиеся двери, образы и т. д.

Словно рука, легшая на плечо,

чуть похлопав затравленного,

этот свет от снега на гребешке хребта,

еле видный свет…

После нескольких подобных «озарений» и попыток их осмыслить (понятно, негодных, и что мне всякий раз мешало?), после уже стольких лет

я не в силах найти другие слова, кроме все тех же:

«словно дверь отворилась…»

Так и боярышник поражал меня всякий раз, как я его видел. Его ветки сплетались аркой моста, под которым тянуло пройти, чтобы оказаться в каком-то ином пространстве, отчетливо помня тем не менее, что все это «невзаправду».

Так — или чуть по-другому — и полет козодоя, словно нащупывающего дорогу между днем и ночью, между землей и небом, всегда чудился вначале чем-то иным, как бы предвестьем, пускай потом оно всякий раз оказывалось мнимым.

Так и невидимый ручей под густыми, колючими, непролазными кустами — его несмолкающий, неуловимый голос, как будто бы тоже доходящий до нас откуда-то из иных краев,

и вся поэзия подобного склада, вся музыка, вся живопись,

уводящие к затаенному и безымянному.


февраль

Слова из «Беседы птиц»[95], которую я видел в замечательной парижской постановке Питера Брука (птицы прилетают в долину Небытия, но звездочет приободряет их, побуждая лететь дальше): «Даже если этот мир и мир иной вдруг исчезнут, мельчайшая крупинка песка не перестанет существовать. Даже если от людей и духов не сохранится ни следа, капля воды останется той же тайной». Эпиграф к любой книге стихов, которую кто-то еще рискнет написать и напечатать в наше время.

* * *

Мое давнее неприятие и сюрреализма, и мистики как-то связаны. Мне хотелось найти для себя средний путь; может быть, этой мечте не хватало силы.

Сегодня мне случается слышать визионеров, говорящих с куда большим напором или более острой ностальгией; свет для них — несомненное озарение, они как будто не чувствуют в нем обмана. На нижнем пути рискуешь потерять всякое представление о ясности. И, как знать, действительно ли он все еще более труден?

Если единственная путеводная звезда — это едва заметный розовый отсвет на бахромчатом краю ангельского крыла, то чем это может помочь? Тут был бы нужен пожар — иначе эту стену не одолеть. Или все это опять не более чем слова, зачаровывающие, но не затрагивающие повседневной реальности?

Слишком далекие от жизни? Как беглец, прячущийся в лучах, в сиянии зари.

Как беглец, прячущийся в утренних лучах…


апрель

Уже давно, с первых опубликованных переводов Лейриса, Хопкинс[96] притягивает меня, как еще раньше — хоть и не с такого расстояния, ведь я мог читать его в оригинале, — притягивал Гёльдерлин. Мне кажется, первый поднялся в воздухе поэзии на высоту не меньшую, чем второй, и так же мучительно с нее рухнул. Но у Хопкинса куда больше внимания к видимому миру, куда больше его знания, что, может быть, естественно, когда от Германии переходишь к Англии (впрочем, Гёте меня в данном случае полностью опровергает).

Мои дорогие осины, воздушные колыбели,

Баюкающие, усмиряя, непоседливый свет…

Эти несколько слов — сущая мелочь (всего лишь отсвет, не больше). Тем не менее их достаточно, чтобы меня коснулась и в который раз перенесла за пределы любых размышлений и колебаний внутренняя сила поэзии. Так что мне пришлось бы снова спрашивать себя, как это случилось, и наверняка не находить, задай я этот вопрос, никакого объяснения.

Или в «Величии Господа», которое перевел Мамбрино:

Новолунье:

Месяц прозрачен и тонок, как полукружье ногтя,

просквоженного огнем свечи…

Кажется, мы, когда это видим, уже не одни и вдруг застигнуты, задеты чем-то вроде отзвуков малого колокола, зазвонившего в далекой горной церквушке.

А через несколько страниц — «эта синь, словно дождь изобилья», все признаки Рая, звучная трель дрозда, вроде пения славки, только что донесшегося до меня с ближней липы. Внезапное ощущение эстафеты, передаваемой, при всей разнице уровней, от поэта к поэту, и вместе с тем ощущение пути след в след.

Эти прохожие в «Фонаре за городской стеной», исчезающие, как огоньки в ночи. И Христос как единственная надежда.

* * *

Светящаяся пшеничная (или ячменная) полоса вечером, часов около десяти, вишня с сочными красными ягодами на краю поля, почти полная луна. Это сияние колосьев в тихий вечерний миг, несколько овец под дубами — и далекая трель козодоя.


июль

Славка на ветке липы: поразительно, загадочно ясная трель словно прокалывает, пронизывает какую-то завесу, переходит предел.

Связь с тем, что я читаю сейчас у Сухраварди[97], чьи образы, особенно в превосходной «Повести о багряном Архангеле», как будто присоединяются к моим разрозненным предчувствиям непосвященного.

И даже к увиденному наяву, вроде двух вчерашних маленьких удодов в дорожной пыли с их головками, похожими на невесомые молоточки. У Сухраварди они указывают путь в таинственном странствии:

«Но в ночные часы мы поднимались во дворец, который высился над огромным пространством, открывавшимся за окном. К нам часто прилетали голуби из лесов Йемена, рассказывая о том, что происходит в запретном краю. Порой до нас доходил и свет йеменской звезды, которая сияла с правой, „восточной“ стороны, сообщая о семействах, живущих в Наджде. Ветер, пропитанный ароматами арака, рождал в нас один взрыв восторга за другим. И тогда мы дышали желанием вернуться на родину, смешанным с тоскою по ней.

Так мы поднимались по ночам и спускались вниз днем. И вот однажды, ночью полнолуния, мы увидели влетающего в окно и приветствующего нас удода. В клюве он держал письмо, присланное „с правой стороны дола, располагающегося на благословенной равнине, в глубине кустарника“.

Удод сказал: „Я нашел способ освободить вас обоих и принес вам „верные вести из земли царицы Савской“. Вы найдете все объяснения в письме вашего отца“».

Меня особенно тронуло то, что «йеменская звезда», встающая на этих страницах, это Канопус, который я полюбил, открыв его для себя однажды поутру только этим летом.

* * *

«О Давид! Домашний кров теперь не для меня. Мое место среди тех, чье сердце разбито». Загадочные слова Сухраварди из трактата под названием «Язык муравьев». Может быть, я не понимаю их до конца, но слышу всем сердцем.

Как и эту фразу из «Книги испытаний» Аттара: «Кто знает, до каких высот способна подняться утренняя молитва простой старухи?»

* * *

Утро, и этот летний свет, из года в год неминуемо переносящий меня к тому давнему переезду на лодке через Невшательское озеро к Эставайе, когда этот город на миг показался мне издали тем швабским городишком, каким, должно быть, виделся Гёльдерлину, хотя он в ту пору еще не упоминал о «философском свете» за окном, который через полтора века так заворожит Гюстава Ру (свидетельством чему наброски его «Реквиема» — обязательно нужно их опубликовать).


август

Книга Корбена[98] об Ибн Араби в итоге противопоставляет «богоявление»