Тропы на гребнях гор, с их торчащими каменными ребрами, козьи тропы, на которых ничего не стоит споткнуться. Пора между зимой и летом, последние холода, последние туманы. И не забыть об опасностях здешних мест, к тому же укутанных туманом, холодной летучей золой, в окружении деревьев, еще безлистых, но уже совсем готовых распахнуть свой зеленый веер, пригласить под гостеприимный кров…
Чуть позже, лишь несколько дней спустя, все уже занавешено, защищено, опушилось и отяжелело. Как удержать в памяти то, что было здесь раньше: голый, еще без ветрил, такелаж этих рощ прямо перед тем, как взлетят тысячи парусов и флот тронется в путь, — за секунду до того, как поднимутся веки?
В статье 1986 года «Китайская поэзия и реальный мир» Ж. Ф. Бийете[134], уточняя тему, говорит вещи, полностью совпадающие с моим опытом: мы отгораживаемся от реальности схемами (во многих отношениях, конечно же, полезными, нужными, а бывает, и плодотворными), и для того, чтобы ее коснуться, необходим разрыв с мысленными привычками, потрясение, которое позволяет тут же и с радостью освободиться от себя. К такому разрыву, по его словам, часто прибегает китайская поэзия (а по-моему, так и любая поэзия, достойная своего имени, но китайская действительно подходит к реальности особенно близко). «Чем острее чувство реальности, тем меньше его понимаешь», — ссылается он на Клемана Россе[135].
«Отсутствие» Петера Хандке: «Я верю в места неизвестные, безымянные, отмеченные попросту тем, что в них нет ничего, тогда как кругом повсюду есть нечто. […] Я уверен, что такие места, даже если в них потом не отправишься, снова и снова оплодотворяют тебя самим решением пуститься в дорогу и почувствовать смысл пути. Они не возвращают юность. Мы не напьемся там молодильной воды. Не исцелимся. Не увидим вещих знаков. Мы просто там побудем. […] И всего-навсего увидим, как всё вокруг преобразится — став собой и не опираясь ни на что. […] Мне нужны такие места, они мне — не пропустите это слово, нечастое у стариков, — желанны. А чего хочет мое желание? Успокоения — и только».
Вот так на страницах книг, слишком часто — совершенно пустых, вдруг находишь себе попутчика.
Или предшественников, причем до того зорких и проницательных, что мысленно даже колеблешься, хорошо ли следовать за ними. Таков Колридж, особенно в «Записных книжках» (те, которые у нас сейчас опубликованы, относятся к 1794–1808 годам — времени, когда Гёльдерлин пишет свои главные вещи):
«Меланхолия, свет Солнца в комнате умирающего», — почему подобное сочетание слов кажется не только точным, но и на свой лад утешительным?
«Морозным утром слух путника радуют шлепки лошадиного навоза» — такое, и с той же точностью и энергией, мог бы на своем далеком Востоке отметить Иса[136].
И среди других заметок, которые я с удовольствием бы переписал, вот эта, датированная 1796 годом: «Мы не будем прозябать в Могиле, свидетельством чему в Писании — слова апостола Павла о зерне, павшем в землю: по естественной аналогии, мы будем словно малые Дети, растущие во сне. И если соизмерить наш рост с продолжительностью и глубиной сна, какой непостижимой величины Мыслью наполнит он Могилу! До чего скуден в сравнении с ней немедленный Рай!»
декабрь
Вырезная линия охряных скал в Валори местами напоминает «Утесы в Рюгене» Каспара Давида Фридриха[137]. Только вместо моря — пашни, багрянеющие как пламя.
февраль
Думая о своем айвовом саде, перечитываю «Vita Nova», написанную двадцатисемилетним Данте:
И на пути увидел я Любовь
В летучем одеянье пилигрима…
Красота такой чистоты предвосхищает расиновское: «Глубь сердца моего чиста как небеса»[138], но есть в ней еще что-то навеянное то ли архаической строгостью, то ли молодостью, которой дышит повествованье.
Через некоторое время, пишет Данте, когда он проезжал мимо «светлого потока», его охватило сильнейшее «желание писать стихи», и тут же, как бы сами собой, к нему пришли первые слова канцоны «Donne ch’avete intelleto d’Amore»[139], которые он «с превеликой радостью» и запомнил. Как будто это сам «светлый поток» заставил поэта говорить, а его речь стала подражанием этому потоку, «uno rivo molto chiaro».
май
Италия. В Парме чудесная идиллия, написанная Корреджо для украшения покоев ценительницы искусств, аббатиссы Джованны Пьяченцы[140]. В музее, пережившем чудовищную модернизацию, — какие-то акробатические переходы из железа и стекла, нагромождение труб, не имеющих иной цели, кроме «декоративной», — я задержался у двух поразительных статуй Антелами[141], доставленных сюда из Баптистерия. В находящемся рядом театре Фарнезе готовятся к концерту, в окно зала, как большая птица, вплывает звук арфы. Город полон воздуха, пространства, очарования.
Воскресный вечер в Павии, на большой площади неподалеку от груды камней, превращенной в колокольню. Мирная манифестация студентов в защиту их китайских коллег; на верандах множество ужинающих людей, среди которых юная красавица в таком облегающем платье, что кажется обнаженной. Как бы в дантовское наказание ей, налетает туча насекомых, до того густая и воинственная, что большинство ужинающих укрываются в залах.
Из мест, открытых или снова увиденных в этом путешествии, лучше всех оказались окрестности на обратном пути, за Бриансоном, широкие долины перед Эмбреном, Гапом, а еще больше — район между Серром и Нионом, в котором на закате блеснуло что-то сверхъестественно прекрасное.
июль
Сон. Я собираюсь подняться на гору Блан-де-Шелон, в Вале, которая на этот раз видится каким-то прекрасным белым храмом (может быть, из-за формы, не знаю). Сон обрывается на том, что я осторожно пробираюсь по ступенчатому уступу вроде карниза, который тянется вдоль комнатной стены; мама зовет меня снизу, поскольку я «verstiegen» (слишком высоко забрался), пользуясь словцом Томаса Манна из эссе о Ницше, которое я много лет назад перевел. То, что во сне ко мне вернулось название этой горы, которое ни разу не приходило в голову с тех пор, как я был там ребенком в тридцатые годы у одного моих дядьев в Ла-Саж, странно, но, может быть, оно связано с мысленным возвращением — я как раз комментирую сейчас новое издание моего «Реквиема» — к альпийским пейзажам и к особому удовольствию, с которым я в последние годы прогуливался по этим высотам. Как будто юношеское отвержение мира стерлось, чтобы я смог снова подняться к детству, перешагнув некоторые принципы (по большей части чисто головные: противопоставление языческого моря пуританским горам); как будто давние впечатления, которые я не считал настолько глубокими, наконец вышли наружу.
ноябрь
В последние годы я много читал или перечитывал Жионо[142], и нередко с восторгом, настолько заразительно его удовольствие от рассказа и искусство рассказчика. По воле случая я, только дочитав «Анжело», увидел по телевизору передачу о художнике Браме ван Вельде[143], которого совсем не знал и серьезность, скромность, трудная речь и долгие паузы которого меня поразили. Так оказываешься перед двумя жизненными путями, казалось бы почти не соприкасавшимися, но в равной мере вызывающими ответное восхищение. Неутолимый аппетит к жизни, к ее плоти, блеску у Жионо и этот высохший старик с птичьей головой, говорящий, что внешний мир его не интересует, что, работая, он хочет одного — посвятить себя живописи, по возможности приблизиться к модели, к невидимому образу. Представляя себе после этого, что находишься перед одним из его холстов, но ничего не знаешь об авторе, испытываешь, мне кажется, какое-то колдовское притяжение, в котором нет ничего трагического. То, что я увидел на экране, было наполнено изяществом необыкновенно осязаемых красок; на первый взгляд здесь не было ничего похожего на полотна, где обрели форму невозможность жить, боль, отчаяние, вроде последних вещей Гойи, Ван Гога или Сутина. Слушателям Брама ван Вельде могло показаться, что они открыли художника, который с его живописью находится перед миром один на один, только благодаря ей зависнув над пустотой и готовый рухнуть вниз, если у него отберут кисти.
январь
«Дневник» братьев Гонкур. Замечательное свидетельство об эпохе Второй империи, об отдельных кругах, которые они ставят целью осрамить, которые без снисходительности рисуют, но не отказываются посещать. Увлеченные XVIII веком, как его тогда понимали, они при этом неравнодушны к Рембрандту, к Вермееру. Но в современном искусстве выше всех ставят Гаварни, терпеть не могут Энгра, знать не хотят Делакруа, осуждают болезненность Бодлера, а кроме того, не выносят XVII век и всю античность. В редких случаях, когда их что-то трогает — болезнь старой горничной, лицо бедняка, — задетыми у них оказываются скорее нервы, чем сердце (как это будет и в «Записках Мальте» у Рильке). Таким образом, они мастера портрета, виртуозы сцен в интерьере, на манер Хоггарта. И все-таки текст иногда подступается к чему-то, что их превосходит, или, точнее, в чем они превосходят себя: особенно в описании сна их хозяйки, в любовных мечтаниях (ночная беседка) или на представлении в театре, где они разом следят за сценой, залом и кулисами, так что спектакль под их пером превращается в замечательную аллегорию человеческой жизни. В конечном счете, как бы странно ни были ограничены их вкус и понятия, невозможно без волнения видеть, как у нас перед глазами оживают Флобер, Банвиль, Готье, Сент-Бёв, не говоря об остальных фигурантах парижской сцены, которых с исключительной точностью схватывает их взгляд и рисует перо.