Варлам Шаламов. Поэт, боровшийся со сталинским режимом и арестованный впервые в возрасте двадцати двух лет в 1929 году, затем освобожденный в 1931-м, снова осужденный за «контрреволюционную деятельность» в 1937 году сосланный в Сибирь, где он проживет четырнадцать лет; реабилитированный, наконец, в 1951-м и умерший в 1982-м, жертва эпохи, которая, как он сам написал, «заставила человека забыть о том, что он человек».
Здесь мы — перед отвесной скалой, здесь обнаженное человеческое сердце ударяется о камень; здесь все направлено на уничтожение человека; но перед нами один из тех немногих, что сумели вернуться оттуда и заговорить.
Колымские лагеря были расположены приблизительно в тех же приполярных широтах, что и городок, куда была выслана Ариадна Эфрон. Температура там бывает, как пишет Шаламов, еще на десяток градусов ниже; но это не самое страшное. К жестокому морозу нужно прибавить голод, истощение, болезни, каторжный труд, побои. Я не хочу и не могу повторять эти рассказы. Их язык монотонен, беден, суров, как те ледяные, каменные дни. Здесь не может быть интонаций, оттенков — в тех областях уже нет ничего, кроме последней суровости, стужи; никакой надежды на улыбку, дружбу, вообще никаких надежд; ничего, кроме голода, воровства, взаимных доносов, драк, гниения заживо, ударов, наносимых людям, лишенным плоти, живым скелетам. И самое худшее — постепенное растление душ; как оно описано в рассказе «Тифозный карантин» — случай с капитаном Шнайдером, образованным немецким коммунистом, чесавшим пятки уголовнику, который якобы без этого не мог заснуть.
Но вопреки всему Шаламов выжил; не только выжил, но сохранил нетронутой веру в поэзию, которая, как он утверждал, в худших испытаниях была его «крепостью». Как не поверить такому очевидцу?
Я вспомнил тогда, снова и снова раздумывая о судьбах людей, скованных этими железными цепями, о Дантовом «Аде». Там, в глубине Ада, было «зловещее жерло», не адский огонь, но угасание тепла и света, абсолютный холод, ледяное озеро во мраке ночи, озеро твердое, как скала:
Вмерзшие черепа ударяются друг о друга, как камни, из-за слишком большой тесноты, в гневе и ненависти:
Бревно с бревном скоба бы не скрепила
Столь прочно; и они, как два козла,
Боднулись лбами, — так их злость душила.
И слезы, последние свидетельства жизни, последний шанс к спасению, сами становятся «хрустальными забралами». (Все эти видения, отмечает Данте мимоходом, навсегда поселили в нем страх перед замерзшей водой.)
Нашему веку принадлежит редкая заслуга — явить на поверхности, в настоящем мире и с настоящими людьми, самую невыносимую сцену, придуманную беспощадным гением.
Не будет ли слишком «красиво» и успокоительно процитировать под конец один фрагмент из «Ада» Данте — но он удивительно хорошо сочетается в моем сознании со смехом Аглаи и с горными потоками Швейцарии, — повествующий, каким образом Данте и Вергилий нашли путь к выходу?..
Там место есть, вдали от Вельзевула,
Насколько стены склепа вдаль ведут;
Оно приметно только из-за гула
Ручья, который вытекает тут,
Пробившись через камень, им точимый;
Он вьется сверху, и наклон не крут.
Мой вождь и я на этот путь незримый
Ступили, чтоб вернуться в ясный свет,
И двигались все вверх, неутомимы,
Он — впереди, а я ему вослед,
Пока моих очей не озарила
Краса небес в зияющий просвет;
И здесь мы вышли вновь узреть светила[205].
В этом заключена глубокая тайна. Но порой, идя своим несравненно более легким и даже, я бы сказал, однообразным путем, я словно следую за тем же вожатым, чтобы освободиться от связавших меня пут, чтобы путем незримым выйти в ясный свет…
ТРЮИНАС, 21 апреля 2001
Накануне похорон Андре дю Буше, 20 апреля, его дочь Мари позвонила мне и попросила сказать слово во время панихиды; я ответил сначала, что у меня вряд ли хватит на это мужества. Но потом, в тот же вечер, я вдруг представил себе, что никто вообще ничего не скажет — уже предчувствуя, что никакой общепринятой церемонии не будет, — и торопливо набросал следующее:
«В последнем письме, полученном от Андре дю Буше 31 марта, были слова: „Возвратясь в Трюинас, в восхитительной вьюге…“»
Они напомнили мне стихи Гёльдерлина, из «Мнемозины»:
И снег, словно ландыши мая, он воплощает
Души благородство — где бы она
Ни взрастала — сверкает среди зеленых
Лугов на склонах альпийских
Там, где ввысь уходит тропа, твердя
О кресте придорожном — он был воздвигнут
В память погибшим,
Один путник и рядом Другой.
Но что это значит?
«Благородство души»: слова, которые сейчас почти невозможно выговорить, но ведь именно за это мы любили Андре дю Буше, восхищались им; еще любили его юношескую горячность, которая не покидала его до последних дней — несмотря на то что ему пришлось вынести; и восхищались твердостью духа — ее он тоже сохранил до конца, этому я всегда немного завидовал.
Всякий раз, возвращаясь из Трюинаса, мы с Анн-Мари чувствовали себя окрепшими, внутренне обновленными. И если было светло, то на обратном пути, миновав Дьелефи, мы встречали узенькую речку, она сверкала перед нами словно некий путеводный свет, в нескольких местах рассекший скалу, которая и сама вся сияла. Именно такие вещи поддерживали нашу дружбу в течение этих пятидесяти (и даже больше!) лет, именно о них он умел сказать в своих стихах, как никто, — словами, подобными стрелам, тугому луку.
Пламенеющими словами.
Мы не услышим их больше никогда, я хочу сказать, не услышим его голоса, — и этого нам будет очень не хватать, каждому из нас.
«Восхищенный в Трюинасе, сегодня, 20 апреля, унесенный восхитительной снежной бурей»: «снег словно ландыши мая» — они скоро появятся — «он воплощает / души благородство / где бы она ни взрастала»…
И вот, когда на другой день мы, покинув Гриньян около девяти утра, ехали вдоль медленно сужавшейся долины Леза, я показал Анн-Мари тучи на горизонте (к которым мы приближались), прибавив, что они могут нести снегопад. И в самом деле, снег пошел сразу после Дьелефи, тяжелый и влажный, одновременно сгустился туман, мы даже стали опасаться, что не доедем. В Трюинасе нас встретил припудренный белым простор, холодный воздух, скользкая грязь на дороге; получалось теперь, что фразу про «снежную бурю», которой я хотел начать и завершить свою речь и которую употреблял метафорически, нужно будет изменить, потому что вьюга, сопровождавшая вынужденный отъезд Андре дю Буше из Трюинаса в конце марта, разыгралась снова — на этот раз провожая его в последний путь…
Когда мы оказались на маленьком кладбище на дне долины, рядом с часовней, где, кстати, мы ни разу не были раньше, экскаватор дорывал яму в жидкой грязной земле. Уже собрались люди, некоторых мы не знали, но были и знакомые, и друзья, однако никого из членов семьи, так что мы решили пока зайти в часовню, чтобы укрыться от холода и редкого снега, который продолжал падать, но часовня оказалась заброшенной, и внутри было еще безнадежней и холодней, чем снаружи. Наконец мы увидали Анн, затем Мари, а потом Поля и Жиля. Казалось, ничего, совсем ничего не было подготовлено, спланировано заранее; я даже не говорю о церемонии, о подобии ритуала, этого никто и не ждал; но не было вообще никакого намека на порядок: царила странная растерянность, всё как будто происходило само по себе, стихийно — но, быть может, в конечном счете это было лучше. Анн-Мари подхватила под руку Жака Дюпена, который поскользнулся на склоне. Гроб стоял на металлических строительных козлах внутри маленькой покосившейся оградки, где, кажется, были еще одна-две могилы. Все происходящее вдруг предстало мне очень странным, и это чувство все усиливалось: неожиданный холод, маленькая долина, припорошенная снегом, которая вдруг открылась моему взгляду за кладбищенской стеной, и более всего — хаос, растерянность, затянувшееся молчание, — всё это было так необычно, что (как вспомнилось гораздо позже) я ни разу даже вскользь не подумал о мертвом теле в гробу, о теле моего близкого друга, нет, ни на секунду — и мне кажется, что это была не просто внутренняя зашита от избытка страдания…
Никакого ритуала — он отвергнут, — сознательно или нет, никакой, пусть самой простой и скромной, церемонии: молчание, влажный пронизывающий холод, снег, постепенно превратившийся в дождь, и это странное ожидание, в котором застыли все мы — потерянные, бессловесные.
В конце концов вместо литургии, которой я, человек отсталый, где-то в глубине души дожидался (но она была бы, как я теперь понимаю, неуместна, тогда как этот сумбур, это смятение подходили как нельзя лучше), были произнесены какие-то слова — как будто случайные, но на самом деле — вовсе нет; как неслучайны были цветы, здесь и там угадываемые под снегом. Доминик Гранмон[206], подойдя к могиле, прочитал «Апрель», стихотворение Андре, написанное в 1983 году, и это было прекрасно, потому что оно говорило о «синем скрещенье путей» и о цветах, и эти цветущие, полные стихийной силы слова говорили «нет» грязной разверстой яме; и так же потом прозвучали другие слова, но еще более горячие, пронзительные — возглас Жака Дюпена: «Андре, брат мой!» (А я стоял и так ни разу и не подумал о его мертвом теле, я просто смотрел на пейзаж, какого еще никогда не видел, — и говорил себе, что подобных слов я не смог бы произнести и что это не делает мне чести.) Потом и я прочел свои несколько строчек: «и снег словно ландыши мая / он воплощает / души благородство», ощущая, что и я тоже коснулся какой-то неоспоримой, изначальной истины нашей дружбы. Наконец незнакомый мне человек вышел вперед с книгой в руках и тоже начал читать — а снег тем временем совсем перестал падать;