Прогулка под деревьями — страница 70 из 73

есть и другие поэты, ищущие примерно одного: поэзии тихой, смиренной, которая ближе к Верлену, чем к Малларме, поэзии, созидаемой из самых неброских элементов повседневности; даже в самое убогое время мы продолжаем слышать, вопреки всему, глубинную музыку, без которой немыслима истинная поэзия.


Если иметь в виду ваш собственный путь — вы сами говорили о том, что сначала взяли высокий, «слишком высокий» тон, а потом пришли к необходимости сбавить его, — то нельзя ли сказать, обобщая, что эпоха величественных поэтов миновала и теперь мы читаем у названных вами авторов нечто менее возвышенное, но зато более человеческое — быть может, «слишком человеческое»? — и не произошло ли это затем, чтобы французская поэзия именно в этот момент своей истории стала более человечной?

Ну да… только я бы поостерегся употреблять слова «человеческое», «человечное» — ведь тогда получится, что у Бонфуа, дю Буше, Дюпена меньше «человечности», а это не так, просто она менее очевидна. Мне кажется, о поэзии нужно говорить очень осторожно, взвешенно, судить здесь чрезвычайно сложно, нельзя хвалить одно в ущерб другому.


Я совсем не это хотел сказать. Только то, что в вашей жизни и в жизни поэзии целого народа появилась необходимость заговорить тоном ниже.

Наверное, если внимательно взглянуть на то, что происходит вокруг нас, мы просто вынуждены быть смиренней. Но и в самом деле, возвышенная речь, стремление к вершинам, всегда бывшие назначением поэзии, сегодня, кажется, сходят на нет; подобные претензии легко могут сорваться на фальшь — на мой взгляд, это произошло в случае Рене Шара, — сегодня гораздо труднее находиться на вершинах, чем во времена расцвета нашей цивилизации, когда перед ней не стояла прямая угроза исчезновения. Я думаю, что эта жажда смирения сродни позиции Достоевского, с его голосом из подполья, или, несколько в другом ключе, Кафки; разумеется, речь не идет о прямом преемстве, я просто хочу указать на эту попытку выхода из нашего отчаянного положения, о котором часто говорил Франсис Понж.


Давайте поговорим теперь о ваших последних работах, о том, что вы делаете сейчас. Меня особенно поражает, когда я читаю недавно опубликованные тексты, причем некоторые из них почти неизвестны во Франции, например прекрасное выражение признательности вашему давнему другу Жану Айшеру, или стихи к Генри Пёрселлу, или совсем недавно опубликованные мадригалы, так вот, у меня возникает чувство, что в последнее время вы достигли какой-то внутренней легкости, свободы — по отношению к себе самому, к людям и даже, возможно, к тем страхам и сомнениям, которые долгое время вас преследовали и в любой момент могут вернуться… Что сами вы думаете об этой свободе, которой сейчас отмечены ваши труды и дни?

Я думаю, что вы несколько идеализируете положение вещей… Кроме того, хочу отделить критические статьи, написанные по заказу, от всего остального: это статья о Понже для «Кайе де л’Эрн», еще не опубликованная статья о Тардье для того же издания, затем статья о Шаппазе, которому исполнилось семьдесят лет, и эта книга о моем давнем друге, который еще в отрочестве начал рисовать, занялся гравюрой, ведомый неким стихийным даром, вызвавшим в те годы всеобщий восторг в Лозанне. Поэтому я написал небольшой текст, дань дружбе. Здесь, надо признать, я действительно обрел ощущение большей свободы слова, мысли, что, возможно, связано с возрастом, теперь я меньше робею, меньше думаю о себе самом, говоря о своих знаменитых старших современниках, например о Понже. В этом смысле я скорее счастлив, считаю, что это благо — решиться наконец говорить о своем любимом писателе то, что приходит в голову, когда хочется просто хвалить, а не анализировать в какой-нибудь строгой университетской или дидактической манере, чего я и не умею. У возраста есть свои преимущества, годы, слава Богу, не только многое отнимают, но и дают кое-что, например богатство опыта, воспоминаний. Так что в этих текстах произошло нечто удивительное: проявились связи, внутренняя перекличка накопившихся за долгое время впечатлений от прочитанных книг, встреч, событий, разумеется, лишь тех, которые не стерлись из памяти. В тексте про Жана Айшера говорится о том, что он молился на Рембрандта, он был еще и последователем Рембо, и существует связь между некоторыми текстами Рембо, где речь идет о Христе, и гравюрами Рембрандта. Когда мне случилось поехать в Марракеш, незадолго до того, как сам Айшер рисовал этот город, я пережил там ощущение встречи с миром, в котором жил Христос, в особенности это относится к евангельским рассказам о нищих и об источнике Вифезды. Все это открывает возможности для перекличек и связей, какой обычно не бывает, когда только начинаешь писать, к тому же не всегда решишься сказать о таком прямо. По-моему, это большое преимущество.

Что касается стихов, то здесь я бы проявил большую сдержанность, исключение — сборник «Навеянное облаками», в частности стихи к Генри Пёрселлу, где, кажется, мне и в самом деле удалось выразить то, что иногда дает почувствовать музыка: восторг одновременно очень высокого и очень чистого регистра. Отрывки из мадригалов отчасти сочинялись под знаком Монтеверди, но связаны скорее с самой эмблематической фигурой Монтеверди, чем с его музыкой, со страстным, пламенным характером этого музыканта, и я пока еще не очень хорошо знаю, насколько все получилось. Я согласен с тем, что порой в этих стихах достигается довольно большая свобода: я стал непринужденней, возможно, меньше себя контролирую, и это, может быть, как раз не очень хорошо, если сравнивать, скажем, с требовательностью Луи-Рене Дефоре… Теперь я легче позволяю себе лирические порывы, которых очень остерегался прежде; это видно уже по стихам к Пёрселлу и еще очевиднее в других фрагментах, но пока еще я не собрал это все воедино, потому что до конца ни в чем не уверен. Я не могу подробно обсуждать вещи, над которыми еще работаю.


Недавно у вас вышла книга под заглавием «Другие дни», это как бы продолжение «Самосева», но в то же время книга кажется совсем иной, именно благодаря ощущению свободы, которая чувствуется даже в рассказе об особенно тяжелых моментах жизни, например, когда вы говорите о похоронах Пьера Альбера Журдана. Ведь этот поэт был в этом смысле вашим единомышленником, то есть он искал свободу, легкость и способы преодоления силы тяжести.

Да, и я скорблю о нем, это был один из самых близких друзей, мы всегда с огромной радостью встречались с ним, когда он возвращался к себе в Каромб; было тяжело видеть, как всего за несколько месяцев болезнь превратила его в высохшего старика. Впрочем, он переносил свою болезнь с беспримерным мужеством. Мы были очень близки, его манера речи и письма отличалась простотой и естественностью; он был гораздо более непосредственным человеком, чем я. Но, говоря это, я все-таки не думаю, что та новая легкость и естественность, которую вы почувствовали в моих последних заметках, возникла благодаря общению с ним и чтению его текстов. Все-таки эти заметки — всего лишь дневниковые записи, следующие одна за другой, но тем лучше, если они создают впечатление новизны; они в самом деле более разрежены, чем то, что писалось раньше. В подобного рода текстах нужно всегда опасаться повторений, перепевов старого. Я думаю, это часть той эволюции, благодаря которой я теперь чуть меньше терзаюсь сомнениями; быть может, не так уж и плохо, если удалось сохранить или обрести заново непосредственные порывы юности, не стать натянутым и чопорным стариком.


Как вы думаете, насколько необходима для художника та внутренняя свобода, которая присуща вам и другим поэтам?

Я думаю, что она и есть само средоточие поэзии; ведь одно из основных ее качеств — это свободное слою — не в политическом смысле, который чаще всего имеют в виду, и не в моральном тоже, но свободное по отношению к мертвой схеме, клише, к газетному языку, свободное от того, что нас обступает, и душит, и всегда готово разрушить самое драгоценное, что есть в жизни. Даже в том случае, когда речь идет о не очень большом поэте, но если его творчество хоть сколько-нибудь самостоятельно, самоценно, оно уже является орудием свободы, причем это происходит само собой, спонтанно. В любом случае оно помогает человеку глубже дышать.

________________

Перевод А. Кузнецовой

Послесловие

Если допустить, что каждый человек имеет свое тайное соответствие в животном мире (самое простое принятое деление — на «сов» и «жаворонков»), то Филипп Жакоте как раз и представляется ближе всего к миру птиц, причем он и «сова» и «жаворонок» одновременно. Сейчас, в восемьдесят один год, это высокий и худощавый человек, немного сгорбленный годами, но сохранивший юношескую (и птичью) легкость порывистых движений, зоркость взгляда, привыкшего всматриваться в небесные и земные дали. Как ни банально сравнение поэта с птицей (Жакоте пишет в «Самосеве»: «Славка, Орфей летнего сада»), но здесь с удивлением ощущаешь за привычными формами реальности некое присутствие древней магии, чудесную связь авгура и птицы. Ласточки, стрижи, горлинки, ястребы, цапли и другие птицы являются в его стихах и прозе бессчетно и постоянно — как небесные камертоны, их голоса и промельки в пространстве участвуют в создании того, что Рильке называл Weltinneraum (внутреннее пространство мира) — когда мир входит внутрь, а сокровенное «я», напротив, устремляется наружу. При этом птицы для поэта больше, чем просто «поэтические образы» или «символы», они означают нечто иное, и диапазон значений меняется в зависимости от направлений внутреннего движения. Недаром первый поэтический сборник Филиппа Жакоте назывался «Сова»[214], а в окончании последней опубликованной на сегодняшний день книги («Трюинас, 21 апреля 2001 года»), звучащей как parole estreme[215]