Увы, варвар не только не соблюдает этих простейших аксиом – он их даже не знает.
На пятый день замечаю, что люди в коридоре начинают избегать встречаться со мной взглядами. С большим трудом, очень нескоро, окольными путями узнаю страшную истину: труп погибшей гардении был тайно вынесен из моего кабинета.
29 мая, воскресенье. Лефельдт задумал угостить советского гостя самым для него пикантным из всего мыслимого: нелегальной прогулкой через французскую границу. Правда, сам чуточку при этом нервничает. От Оффенбурга он поворачивает машину в сторону моста через Рейн – пограничного. Инструктирует меня, как говорить и как молчать на пограничном посту. Вот уже показался и пост. Но в будке никого нет! Нас встречает только ящик с предупреждающей листовкой по-немецки: «Осторожно! Вы въезжаете в страну, где воруют!».
После этого мы уже совсем скоро оказываемся в Страсбурге. Действуем точно по логике ситуации: взлезаем на однорогий собор и заказываем escargots в ресторане. Немецкие деньги официант принимает очень охотно. На обратном пути мост столь же пустынен (но информации о том, что впереди страна, где не воруют, нет).
7 июня. В телевизоре ученые тети и дяди снисходительно переубеждают студентку, которая говорит, что ей бы хотелось, чтобы секс был соединен с Liebe, Zartlichkeit und Treue.
1989. Франция
17 ноября 1989. Париж.
Афиши в парижском метро: портрет Ленина с надписью Le mort de l'année.
Вечер у Антуана Кюльоли. Являюсь к нему в самом французском виде, в каком могу, – в берете (béret basque). Открывает дверь – и не может удержаться от смеха: «Ну просто ветеран войны 18-го года!» Оказывается, ничего нелепее, чем берет, теперь в Париже и представить себе невозможно.
Несколькими днями позже в Эксе школьница Наташа, дочь Маргариты Гиро-Вебер, увидев мой берет, закричала: «Ah, c'est le fameux béret basque!» (похоже, что никогда в жизни такого не видала). Достойный фрейдистский конец этого берета состоял в том, что еще через неделю я его потерял (забыл в каком-то кафе).
18 ноября. Сорбонна, Ecole Pratique des Hautes Etudes, salle Gaston Paris. Заседание Парижского лингвистического общества. Кюльоли вводит меня со словами: «Вот наш коллега, который не был с нами 32 года».
19 ноября. На площади Сорбонны получаю легкий зрительный шок: бюст Огюста Конта, который формировал всю площадь, стоя на фоне Сорбонны на высоком постаменте в окружении аллегорических фигур, перенесен в уголок, лишен всего своего окружения и понижен так, что почти не возвышается над прохожим. А на его старом месте устроен маленький каток для катания на роликах. Спрашиваю у какого-то молодого человека: «Давно ли перенесли бюст Огюста Конта?» – «А разве он не всегда был здесь?» Обращаюсь к другому. – «Не знаю, я нездешний». Вижу старика, сидящего на углу. Этот знает: «Да лет уж двадцать тому назад». – «А почему?» – «Parce qu'ils ne font que des conneries!» (а потому, что они только и делают, что свинства). И уже по собственной инициативе излагает мне свои соображения и по другим вопросам. Очень недоволен объединением Германии: «Теперь Франции конец: немцев будет гораздо больше, чем нас. Ведь француженки совсем разучились рожать!»
17 декабря 1989. Сообщение по радио: умер Сахаров.
1990
Франция
11 января 1990. Марсель.
Поездка из Экса в Марсель на медицинский осмотр. Разношерстная толпа иностранцев перед закрытыми дверями. Преимущественно из третьего мира, но есть и европейцы. На этот день вызваны преподаватели, чернорабочих в этой толпе нет.
Замечательно, как эффективно и быстро работает механизм приведения лиц низшей категории к психологии советского типа. И сами приемы – такие знакомые. Начинается с того, что входящий в холл человек, вызванный к 9 утра, не находит в холле ни одного служащего. Сидят только такие же, как он, и точно так же ничего не знают. Все двери из холла во внутренние помещения прочно заперты. Никакого окошка информации нет. Так проходит час. К концу этого часа психологическое воспитание присутствующих уже сильно продвинуто. И когда наконец одна из дверей открывается, никому уже не приходит в голову требовать с кого-то объяснений, почему всех заставили бессмысленно прождать час. Вместо этого толпа (да, это, увы, уже толпа) бросается в узкие двери и оказывается на лестнице, ведущей вверх. Могучая сила уже вложенного в души советскообразного страха заставляет всех не идти, а почти бежать. Два этажа, три, пять, восемь! Топот, тяжелое дыхание, облетают остатки достоинства, с которым люди подходили к этому зданию час назад. Ясно, что было бы прямой воспитательной ошибкой со стороны хозяев пустить этих людей в лифты. Заодно и прекрасная форма медицинской проверки: кто свалится уже на лестнице, тот уж точно осмотр не прошел. И как раз для меня этот вариант исхода был очень близок; но кое-как пронесло.
На восьмом этаже обнаруживается, что бежать было, конечно, незачем: надо снова сидеть и ждать вызова. Чиновники сидят с непроницаемыми лицами, на которых написано: не смейте ничего спрашивать. Но толпа уже получила такую хорошую дозу психобработки, что это выполняется само собой: все сидят совершенно беззвучно.
Из счастливцев-вызванных образуется очередь к врачебной комиссии. Очередь без всяких западных удобств вроде стульев – нормальный российский хвост огромной длины. Я стою за красивой молодой итальянкой, которая заметно волнуется. Доходит ее очередь: «Вам надо сделать анализ мочи!» – «Когда?» – «Сейчас, немедленно». – «Но как же?..» – «А вот, отойдите за ту ширму». Ширма – высотой до плеч, из параллельных досточек с щелями между ними.
Что именно у конкретного человека проверят или спросят, – тайна. Я уже морально приготовился к мочевой процедуре, но вместо этого получаю сверхлаконичный вопрос: «Сахар есть?» – «Нет!» – закричал я, проявив под влиянием стресса необычную догадливость. – «Белок есть?» – «Нет!» – «Идите, вы свободны».
14 января. Опио.
Мы с Леной возвращаемся в Экс и прощаемся с Ирен и Эдом. В хорошем соответствии с учебниками начала века Лена говорит: Et maintenant il est temps de se baiser. Эд отвечает: Mais il y a trop de monde et en plus il fait froid!
26 января. Ницца.
Компания из девяти человек – Ирен и ее друзья – на нескольких машинах едет в Ниццу в русский ресторан. Дело нешуточное: компания задумала этот выезд давно, это важный пункт их программы совместных развлечений. Почти всё оказалось чудовищно несъедобно. Компания ужасно недовольна и почти открыто предъявляет претензии мне (хотя я, конечно, был чистой жертвой этой затеи и ни в какой момент ее не одобрял). Очередной раз на самом себе убеждаюсь, что по индивидуализму и асоциальности мы впереди планеты всей: я ни в какой мере не чувствую себя ответственным ни за русскую кухню вообще, ни за ее поганое исполнение в Ницце, и цинично хмыкаю. А французам очевидно, что мне должно быть стыдно.
27 января. Антиб.
Замок Гримальди – музей Пикассо. В 1946 году он прожил здесь счастливо шесть месяцев с Франсуазой Жило и оставил здесь всё на память об этом счастье. Ему было 67, ей около 30. Его творческая производительность в этот период превосходит всякое человеческое воображение. Он прожил после этого еще 26 лет. (Как-то потом я случайно увидел Франсуазу Жило в телевизоре: воспоминания о Пикассо.)
5 февраля. Экс.
К 11 часам иду в университет на свою лекцию («Прагматический фактор в русском ударении») – а в коридоре стоят Добрушин с Катькой, ищут мою фамилию в расписании на стене! Пригласил их посидеть на лекции. «Так я же не понимаю по-французски», – говорит Добрушин. – «Да разве это существенно?» – говорю. Согласился. После лекции сказал: «Да, это событие: присутствовал при том, как Зализняк читает лекцию пятерым девицам в занюханной аудитории с трещиной через всю стену, в здании с сортиром без мыла». Ах, какой же это был диссонанс с моим горделивым ощущением: «смотрите, какая фантастика: я за границей! я читаю лекцию в заграничном университете!». Добрушин это почувствовал, ласково сказал: «Что же делать, если у нас такая несчастная родина!»
Не раз потом вспоминал я этот разговор, не раз помогал он мне чувствовать себя свободнее с самодовольными западными хозяевами.
Италия
8 февраля 1990, четверг.
Ночь в Ницце, в доме у Жаклин (подруги Ирен). В 8 утра поезд на Рим (Барселона-Рим). Неужели все-таки, после трех неудавшихся попыток пересечь французско-итальянскую границу в 1957 году, я теперь переступлю порог Италии? Поезд идет почти по самой кромке моря – кругом буйная роскошь Французской Ривьеры. Вот уже Ментона. Еще чуть-чуть – и хорошо видимая с поезда выдвинувшаяся как мыс прямо в море скала, в бока которой врезана узкая автомобильная дорога. И на самом кончике мыса, на повороте дороги – французский флаг и в нескольких метрах итальянский. Свершилось: мой поезд уже идет по Италии! Мои французские соседи в купе ни разу даже не взглянули в окно: они продолжают с энтузиазмом обсуждать проценты, которые приносят те бумаги, что у них есть, в сравнении с теми, что они в свое время раздумали покупать по таким-то причинам.
(И мне совершенно не приходит в голову, что я в этот момент потерял право вернуться во Францию, где у меня квартира и через две недели продолжение занятий в университете: в своей безграничной советской уверенности, что зло для индивидуального человека может исходить только от советской власти, я и не подозреваю, что бывают однократные визы и что моя французская виза – именно такая.)
Итальянский пограничник в Вентимилье небрежен, проходит, почти не останавливаясь (а французских пограничников не было вовсе). И за окном уже Итальянская Ривьера. Проходят отдающиеся звоном в душе знаменитые названия: Бордигера, Сан-Ремо, Империя… Поезд все время идет вдоль самого моря: Савона, Генуя с ее неимоверными виадуками, вознесшими автомобили к небу, Рапалло, Ла Специя, Чинкве-Терре, Каррара с ее неправдоподобно белой горой, Виареджо – и вот пора сходить: Пиза.
Перрон в Пизе – первое прикосновение ноги к итальянской земле. И ожидание неимоверного оправдывается немедленно: люди, проходящие мимо меня по перрону, – абсолютно немыслимые. Голова начинает кружиться: один за другим проходят самые фантастические и гротескные персонажи Феллини – великаны и карлики, утрированные красавицы и уроды, женщины, намазанные как в цирке, с неимоверными носами… Так вот оно что! Оказывается, Феллини – всего лишь реалист! Ему достаточно выйти на любую улиц, и там уже клубятся его персонажи!
(Сколько раз мне довелось в последующие годы бывать на этом пизанском перроне! Хотя бы в тот год, когда я месяц жил во Флоренции, а преподавал в Пизе. И никогда больше ни одного разу не выходили на этот перрон феллиниевские персонажи!)
Пятьдесят минут – и вот уже поезд на Флоренцию. Дорога вдоль Арно. Голубые холмы Тосканы – по Мандельштаму. Мягчайшая в мире красота – ожиданная, прославленная и однако же оттого не менее поразительная! Широкий полукруг – и вот уже открывается панорама Флоренции. Вокзал – и в конце перрона ожидающая меня Франческа Фичи-Джусти.
Франческа поселила меня в пустующей квартире своих детей на via Colletta. После вселения и первого освоения окрестной территории вышел в город. День уже клонился к вечеру. Дошел до Palazzo Vecchio. Острейшее впечатление не первого знакомства, а узнавания. Впервые увидел Персея Челлини в Loggia dei Lanzi.
Потом оказался на via Proconsolo и дошел по ее правой стороне до угла via Oriuolo. На этом углу повернул голову налево и обомлел: впервые увидел собор Брунеллески и колокольню Джотто. Что-то вроде удара молнии. Пронзающего, парализующего. Ощущение: не может быть! Про «стендалевскую болезнь» (которой Стендаль заболел от невыносимой красоты Флоренции) я читал – без особого доверия, конечно. И вот в одно мгновение понял, что это может быть чистой правдой. Не знаю даже, сколько времени я простоял неподвижно на этом углу. Долго. Мелькнула даже жалостная мысль: стой, не уходи – больше ты уже никогда не увидишь этого в первый раз!
(И ведь правда: я прихожу теперь на этот угол каждый раз, когда бываю в этом городе, – в разные времена дня и года, при разных освещениях и погодах. Прекрасно всегда; но первого удара молнии уже не вернуть.)
14 февраля. Флоренция.
Сегодня в 16 часов мне предстоит делать свой доклад (о берестяных грамотах). Когда заранее обсуждали с Франческой язык, она сказала: «По-русски не очень хорошо – там будут не только слависты». Я предложил французский. – «Ну кто же у нас сейчас знает французский, – сказала Франческа, – разве что какие-нибудь старые дамы». – «Ну тогда английский». – «Английский, конечно, можно. Но у нас все-таки не очень любят слушать доклады по-английски. По-итальянски всем было бы приятней». И вот я взялся (еще во Франции) за амбициозную задачу изготовить письменный текст доклада по-итальянски. Сидел с плохоньким франко-итальянским словарем, с трудом отысканным в Эксе.
Непредвиденное началось сразу же: в университете студенческая забастовка («Université occupata»), ни о каких лекциях там речи быть не может. «Ничего страшного, – сказала Франческа, – перенесем в Accademia Columbaria. Студентов, правда, скорее всего не будет, но это не беда, пусть послушают взрослые. Зато какой будет замечательный зал – XVI века, с античными статуями!».
Как условились, я зашел перед докладом к Франческе, чтобы идти на доклад вместе. Она дает мне последние наставления: «Единственное, что важно, – чтобы доклад был не дольше 50 минут; 51-ой минуты не должно быть. А говорить можете что хотите. И все будет прекрасно; во всяком случае, la coreografia sarà bella» (что именно значила эта последняя фраза, я и по сю пору в точности не знаю: наверное, что красота зала и безмолвного балета окружающих меня статуй скомпенсирует любую мою словесную неизящность).
Трудно передать, какой меня охватил ужас. Я как-то совсем забыл обсудить вопрос о длине доклада и подготовил текст на добротную студенческую пару – часа на полтора, если не два. И вот я узнаю об этом страшном лимите за пятнадцать минут до начала. Как быть? Обрубить не глядя весь конец, когда кончится время? Выкидывать целые страницы из середины? Пытаться сокращать на ходу каждую фразу? Так ничего и не решив, оказался уже перед слушателями.
Положил перед собой часы и начал читать написанный текст. Стресс с каждой фразой нарастал – от ощущения, что я загоняю себя в ловушку. Бессознательно стала увеличиваться скорость. Чувство погони не отпускало. А у меня все еще даже не перевернута первая страница! И вдруг в какой-то момент осознал, что уже не иду по письменному тексту, а говорю что-то от себя. Это было похоже на отрыв от земли при взлете – только момент отрыва я от волнения не заметил. И дальше этот неустойчивый полет продолжался, причем все время с той же подхлестнутой скоростью – уже не потому, что боялся не уложиться, а от инстинктивного чувства, что останавливаться и даже замедляться нельзя, что от паузы чудо может исчезнуть.
Все случаи, когда мне до этих пор доводилось сочинить и произнести фразу по-итальянски, можно перечислить по пальцам. В университете в 1953-54 годах мы с Гриней Ратгаузом, который учился итальянскому ровно так же, как и я, – самоучкой по книгам, – иногда доставляли сами себе изысканное наслаждение, силясь изобразить двух просвещенных молодых людей, беседующих по-итальянски. Читали мы, разумеется, Данте. Гриня, кажется, знал наизусть всю пятую песнь. Я читал еще Бенвенуто Челлини. Что где-то люди пользуются этим языком просто в обычной жизни, мы абстрактно-теоретически знали, но представить себе реально, конечно, не могли. Точнее, это нас абсолютно никак не касалось. Ведь и сама современная Италия ничем не отличалась для нас от дантовской или от древнего Рима: можно было увлекаться этим, читать об этом, смотреть итальянские фильмы, но попасть туда было не более реально, чем в древний Рим. И мы не ставили нашу красивую эстетическую игру решительно ни в какую связь с идеей разговора с каким-нибудь итальянцем. Поэтому нас не волновало то, что наш язык – лишь пародия на живой итальянский; это ведь была наша игра. И даже когда мы иногда поправляли друг друга, это было тоже всего лишь частью той же изысканной игры филологов.
В позднейшие годы мне однажды довелось встретить албанцев, которые немного говорили по-итальянски. Произошел диалог объемом примерно в три вопроса и три ответа. Потом десятки лет не представлялось никаких подобных случаев. Даже читать что-нибудь по-итальянски доводилось очень редко. И лишь незадолго до начала новых времен в Москве появился незабвенный Марцио Марцадури, который, узнав про мой интерес, уговаривал меня (прекрасным русским языком) сказать хоть что-нибудь по-итальянски. Я сочинил три или четыре фразы и при встрече ему их произнес – он ласково похвалил. Вот и весь мой предшествующий опыт.
Позднее я пытался трезво осмыслить, что же все-таки произошло с языком на том невероятном докладе. Я, конечно, помнил многие куски из подготовленного письменного текста, но наизусть его не знал – мне вообще не дано запомнить наизусть такой длинный текст. К тому же я должен был излагать суть дела короче, чем там было написано. Думаю все же, что главная причина – сильнейший стресс, позволяющий в течение короткого времени делать то, что намного превышает возможности данного организма в нормальной ситуации. Могу сравнить это только с тем, как я один раз в жизни, будучи никудышным горнолыжником, прошел на соревнованиях слаломную трассу, проехавшись на голове лишь уже в самом низу. Помню такое же ощущение как бы совершенной независимости от меня самого тех микродвижений, которые я за доли секунды делаю, чтобы миновать очередную веху.
Публика приняла всё очень благосклонно, тем более, что главное мне удалось соблюсти идеально: 51-ой минуты не было. Что я говорил, а не читал, было воспринято совершенно как должное. Были и вопросы – не помню даже, как я из них выпутался. Но самое большое счастье мне доставил милейший Леонардо Савойя, мягкий и серьезный. Он сказал (уже потом, a parte): «Все было очень интересно. И вы неплохо говорили. Но только, помилуйте, почему вы все время говорили verace вместо vero? Так могут сказать ну разве что в Неаполе! И не говорите feudale – нужно: feudatario».
[Vero 'истинный, верный', feudatario 'феодал'.]
(Я, впрочем, кажется, знаю, почему verace вместо vero. Вот она, причина:
I' non so ben ridir com'io v'entrai;
Tant'era pien di sonno in su quel punto
Che la verace via abbandonai.
Dante. Inferno. Canto I, 4.)
После доклада в Италии непременный ритуал: повести докладчика куда-нибудь выпить кофе. Шумной веселой толпой ввалились в кафе, каждый старается мне что-нибудь любезное сказать или спросить – разумеется, по-итальянски, раз я оказался такой любитель. И тут я обнаруживаю, что мои интеллектуальные и волевые резервы истрачены строго до конца – наступила расплата за суперстресс: не понимаю решительно ничего из того, что мне говорят, и не помню ни одного итальянского слова, кроме si. Не берусь судить, как отнеслись в душе мои спутники к моей глупой шутке – что я вздумал разыгрывать перед теми же самыми людьми, которые только что слушали мой доклад, роль человека, не знающего из их языка ни звука.
Когда наконец вышли из кафе и стали прощаться, расходясь в разные стороны, моя единственная забота была о том, чтобы не попасть кому-нибудь в попутчики. Ткнул пальцем в какой-то темный переулок, сказал «Мне туда» и оказался наконец один – со счастливейшей возможностью помолчать.
16 февраля. Флоренция.
Донателла Феррари-Браво везет меня в Accademia della Crusca к своему мужу Д'Арко Авалле. Д'Арко – не фамилия, а такое единственное в своем роде имя с апострофом. Он до сорока с чем-то лет был военным летчиком-истребителем, а потом круто повернул жизнь и занялся филологией – да так, что стал самым знаменитым медиевистом и одним из главных в этой старинной академии. Академия чуть на отлете от города на холме, в неслыханном дворце – королевском. Сам Д'Арко понравился мне чрезвычайно. Все стены его кабинета состоят из картотеки конкорданса итальянской поэзии до 1300 года. Единственный, кого он из этой эпохи наотрез не признает, – это Данте. Заверяет меня, что это историческая случайность: из великой плеяды замечательных поэтов история сохранила и превознесла одного, не главного. Составляет комментированный свод всех итальянских поэтов той эпохи, который, видимо, составит десяток томов по две тысячи страниц. Данте, если я правильно понял, там не будет. (А через сколько-то лет Д'Арко уже с гордостью показывал мне вышедший наконец первый том. Поднять его можно было только двумя руками. Сделан был изумительно.)
А на вечер они повезли меня к себе в дом, километрах в тридцати от Флоренции, близ Chiesanova, по дороге на Вольтерру. Дом оказался виллой XVI века, значащейся в каталоге лучших старинных вилл Италии. Кругом вся из мягких холмов зелено-голубая Тоскана – нежнейшая, размягчающая душу, готовый подлинник для рисующего paradiso terrestre. У четы Авалле дочь Джиневра, лет пяти-шести. В тот первый раз я играл с ней на полу, в восторге от того, что мог понять, что она говорит («Почему моя кукла плачет?»). А потом она стала живым хронометром моих визитов в Италию – ей всегда оказывалось на год больше…
17 февраля. Рим.
Из Флоренции я несколько раз ездил утренним поездом в Рим, с тем, чтобы к ночи вернуться. У меня ведь не было ни малейшей гарантии того, что я еще когда-нибудь смогу побывать в Италии, – надо было все возможное ухватить за эти две недели.
В Риме продолжался тот же восхитительный процесс узнавания. Проведя целые часы на piazza Navona, я вышел наугад в сторону corso Vittorio Emmanuele и перешел его. Попал в какие-то переулочки. Вдруг слева за углом открылась статуя, стоящая посреди маленькой площади. Как будто что-то знакомое проглянуло в этой фигуре. Пронзила мысль: вдруг это то самое место? место, где был костер, «Цветочная площадь»? На дальней стороне площади едва различимое название. Вглядываюсь: Campo dei… Неужели Fiori? И буквы действительно начинают прорисовываться и складываться в слово Fiori! Поворачиваю голову и вижу: вся правая часть площади покрыта цветами – сплошной цветочный базар. Такая встреча с Джордано Бруно.
Вспомнил, как когда-то в 50-е годы к нам в университет пришла дама-киношница, ища студента, который мог бы прочесть итальянский текст. Ей указали на меня. Меня повели в студию документальных фильмов на Лесную. Объяснили, что снимают документальный (sic) фильм о Джордано Бруно и нужно сыграть «звуковую роль» Джордано Бруно – произнести в подлиннике отрывок из его текста. Все это – и Джордано Бруно, и студия с ее манящей богемно-деловой атмосферой – интриговало и волновало. Я разыскал в библиотеке подлинные тексты Джордано Бруно; они оказались частью по-итальянски, частью по-латыни. Прочел, конечно, лишь чуть-чуть, но все же соприкоснулся. Было очень трудно, но страшно интересно. Потом в студии читал тонким, срывающимся голосом итальянский текст. Как я сейчас понимаю, на голос средневекового философа это не могло быть ни в какой степени похоже. Вероятно, это поняли и в студии. И я даже не знаю, сделали ли они вообще этот свой документальный фильм. Искать, не покажут ли его где-нибудь, как-то тогда не приходило в голову.
Подошел ближе – вокруг памятника клубящаяся густая толпа. В разных частях толпы одновременно говорят несколько ораторов; вокруг каждого образуется тесный кружок. Постепенно понял, что это нечто вроде стихийного митинга протеста против Ватикана, который в очередной раз отказался реабилитировать Джордано Бруно. Посмотрел, что такое собрание римских интеллектуалов, – рабочих, похоже, здесь не было. Особенно запомнился красноречивый яростный физик, похожий на Арнольда, который в своей речи многократно торжественно возглашал: «Джордано Бруно сказал…» – и дальше шла длинная цитата наизусть.
18 февраля. Виченца.
С вечера этого дня живу в Виченце в семье Андреа и Сильваны Чеккин. Принимают меня как лучшего друга и отвели мне целую квартиру (уехавшей в Южную Америку сестры). Еще бы – ведь у меня с этой семьей прямейшая связь: я бывший научный руководитель Лены Тугай, которая дружит в Париже со своей коллегой по преподаванию француженкой Армель, которая замужем за Бруно Гроппо, который есть родной брат Сильваны Чеккин. А что я из этой цепочки знаком с одной только Леной Тугай, – разумеется, пустяк.
Теперь уже язык общения только один – итальянский. Вживаюсь. И сразу оказывается, что интонация здесь не такая, как во Флоренции, – венецианская. Мое постоянное наименование Professore звучит у Сильваны с таким ярким повышением тона на конечной части, что я все ее фразы в первую секунду воспринимаю как вопрос. Понемногу привык.
За обедом у Чеккинов первый раз в жизни попробовал спагетти. И это всем сразу стало ясно: на вилке у меня немедленно оказалась вся тарелка. Десятилетний сын раскрыл рот от изумления: «Il signore non ha mai mangiato spaghetti?!» (синьор никогда не ел спагетти?). Сильвана захотела даже сфотографировать небывалую сцену: взрослый человек впервые ест спагетти. С энтузиазмом принялись меня обучать; но их преподавательский успех был умеренный.
Подруга семьи Чеккинов Анна водит меня по городу, с гордостью показывает палладиевскую Виченцу. «Я вижу, вы сравнительно прилично говорите по-итальянски, – говорит она, – но только откуда у вас этот неприятный флорентинский акцент?» Лестно, конечно, но думаю, что флорентинским акцентом в здешних местах называют в точности то, что предписывается всеми учебниками под именем итальянского произношения. Впрочем, Анна настоящая вичентинская патриотка – она не очень жалует и Венецию: «Боже мой, зачем вам ехать в Венецию? Там сейчас как раз карнавал, чудовищная теснота и суета!»
В последний день жизни в Виченце я принес бутылку Asti spumante. «Asti spumante è una cosa seria (вещь серьезная)», – сказала Сильвана. Быстро убрала со стола все, что на нем было, сняла скатерть, вытерла стол, постелила новую скатерть, более торжественную. Только после этого поставила мою бутылку. Как только она опустела, немедленно откуда-то появилась другая, тоже spumante, но уже местное – spumante moscato.
20 февраля, вторник. Удине.
Визит в Удине – первое знакомство с Ремо Факкани (а придумал нас познакомить добрейший Марцио Марцадури; сделал это заочно).
В 16 часов моя вторая в жизни лекция по-итальянски – первая в Удине (тема та же, что во Флоренции). Но теперь у меня уже был опыт нескольких дней общения на языке. Стресс был уже не такой большой, как на первой лекции, поэтому говорил не так быстро и более коряво. Но все-таки говорил, а не читал.
22 февраля, четверг. Венеция.
Сегодня пик карнавала – Giovedi grasso. Венецианский карнавал впечатляет необыкновенно. Шума поразительно мало. Полицейских не видал ни разу. Ряженые торжественно молчат. Аплодисменты не приняты – в их роли выступают щелчки фотоаппаратов. Достоинство – главное. Нет выкриков, нет пьяных, нет приставания к девицам. Это бал-спектакль, куда допущены все. Ряженые – артисты. Туристы – оценивающая публика. Необыкновенная мягкость и некая разлитая вера в то, что люди – носители дружелюбия и достоинства. Антипод всего нашего родного. Почти всё молча или с минимумом слов: «Позвольте вас сфотографировать», «Grazie». Праздник на душе. А ведь, конечно, среди туристов есть всякие; но здесь не смеют себя проявить, подчиняются господствующему благородному стилю.
23 февраля. Равенна.
Встал в 5.40, вышел в 6.30. Темень, продрог. Тремя поездами в Равенну (7.05 на Падую, 8.02 на Феррару, 9.20 на Равенну), чтобы успеть до закрытия музеев. А в Равенне уже жарко: 23°. Городок тих и провинциален. Без тротуаров.
И какой же баснословной красоты равеннские храмы! Один только перечень звучит сказочно: Sant'Apollinare Nuovo, Battistero degli Ortodossi, Cappella Sant'Andrea (в архиепископском музее), Basilica di San Vitale, Mausoleo di Galla Placidia. Почти невозможно сказать: это нравится больше, это меньше. В каждом обомлеваешь.
Посетителей почти нет. Только экскурсии местных школьников. Учитель строго спрашивает: «А теперь смотрите сюда: это какой стиль – романский или византийский?» И дети отвечают.
Вскоре после 13 часов все музеи закрываются. Больше здесь делать нечего. Городок как вымер. На вокзале легкая неразбериха. Радио сообщает: «Близ Рубикона железнодорожная авария, все поезда будут прибывать с опозданием».
Вдруг охватывает странное чувство, смесь восторга и легкого тревожного холодка: где же я теперь, на каком краю света? Ведь если попал из Москвы в Париж, то это уже абсолютно другой мир. А я из Парижа уехал в провинцию – в Экс. А потом еще на одну ступень удалился от исходной точки – попал во Флоренцию. Мало и этого – переехал оттуда в провинциальную Виченцу. И наконец теперь на трех поездах забрался в совсем уж глубинную маленькую Равенну. И ни один из знакомых мне людей на земле даже отдаленно не представляет себе в данный момент, где я нахожусь.
Но надо все-таки что-то придумывать, как выбираться, – предаваться чувствам уже больше не приходится. В конце концов выбрался, разумеется.
Франция
25 февраля 1990, воскресенье.
День большого переезда. 6.59 поезд на Милан. 9.15 Милан-Генуя. 11.53 Генуя-Вентимилья. Это граница, здесь картина меняется: на следующий поезд моей трассы (на Ниццу, 15.25) просто так не сядешь – нужно встать в длинную очередь перед закрытой дверью французской таможни. Скоро уже отправление поезда, а дверь все еще наглухо закрыта. Она открывается лишь за несколько минут до отправления. С паспортами наперевес люди устремляются вперед и практически все минуют пограничника без задержки.
Но вот он берет мой паспорт – и все движение очереди останавливается. «[Sesesepé], – читает он вслух с явным интересом, – такого у меня еще не бывало! Проезжали только два албанца». Что уже настало время отправления, а за мной еще масса народу, его никак не трогает. Разговаривает со мной скорее благосклонно: уж очень интересный для него случай! Я начинаю ему что-то рассказывать про свои занятия в университете в Эксе (чудовищная ошибка с моей стороны, но я ведь совершенно не подозреваю о том, что у меня нет больше никакого права на въезд во Францию). К великому счастью, про университет ему совершенно неинтересно, и он уже почти протягивает мне мой паспорт. Но вдруг спохватывается: «Постойте-ка, вам же нужен штамп! Только он у начальника; но сейчас я к нему схожу». И он спокойно перегораживает барьером движение всей оставшейся очереди и уходит с моим паспортом. Очередь стоит смирно – никто не бунтует и не кричит ему вслед. Наконец он все же возвращается. Отдает мне паспорт. Поезд, оказывается, задерживают до конца всех этих процедур. С некоторым опозданием он отправляется. Дальше уже все просто: 16.36 Ницца-Марсель и 19.30 Марсель-Экс.
Что в действительности произошло на этой границе, я осознал только года через два, когда уже стал разбираться в визах. Если бы мне все-таки удалось довести до сознания пограничника, что я уже побыл во Франции и отправился на экскурсию по Италии оттуда, меня бы, конечно, не пропустили – и что было бы дальше, сейчас можно только гадать; ничего хорошего не было бы точно. Но у моего пограничника уже сложилась в уме картина русского, который въезжает во Францию именно через его пост, – должны же и на его скучном посту иногда бывать интересные случаи! И он пропускал мимо ушей все, что не укладывалось в эту картину. А въездной штамп начальник спокойно поставил по другой, но тоже случайной причине: когда я въезжал во Францию поездом Брюссель-Париж, пограничники схалтурили – прошли по вагону рысью, не проверяя паспортов. Так что мой паспорт был свободен от въездного штампа.
Любопытно другое: как много я выиграл от своего дремучего невежества. Ведь если бы я уже хорошо разбирался в визах, мне было бы ясно, что возможность съездить в Италию из Франции для меня закрыта. И не было бы моего изумительного путешествия – со всеми его впечатлениями, новыми людьми, венецианским карнавалом и драматическим докладом.
10 марта 1990. Экс.
Анюта уезжает в Париж. Но она проковырялась лишние 10 минут на выходе – и наше такси не пробилось через городские пробки к вокзалу к отходу поезда Экс-Марсель. На том же такси гоним прямо в Марсель. Таксист слушает наш иностранный разговор – и ясно понимает, что несчастную жену муж загрызает за потраченные из-за опоздания деньги. Его сочувствие к Анюте так велико, что происходит нечто для Франции неправдоподобное: в Марселе на вокзале при счете в 206 франков он не только отказывается взять чаевые, но и дарит Анюте 6 франков – берет только 200.
Италия
10 мая 1990. Венеция.
Palazzo Giustinian-Lolin. В задней его части так называемая Fondazione Levi – гостиница с некоей профессорско-академической окраской. Отводят комнату № 25 со словами: «В этой комнате останавливался Лотман». («Эх, хотел бы я сейчас оказаться в комнате, где останавливался Лотман», – сказал он мне сам потом в Москве.)
11-го лекция в университете на Ca'Garzoni, у Витторио Страды; реально организацией занимается его жена Клара Янович, моя бывшая однокурсница, которая теперь здесь тоже преподает. Пришли Ремо Факкани и Розанна Джаквинта. Задняя стена аудитории, вся стеклянная, нависла прямо над Canal Grande. Слушатели сидят к ней спиной, но я-то – лицом, и я все время вижу, как проплывают гондолы и вапоретто. Но самое ослепительное – даже не солнечный Canal Grande, а венецианские студентки, которые сидят прямо передо мной. Не знаю, может быть, это тот же эффект, что на перроне в Пизе: потом уже никакие другие так не ослепляли. Клара Янович фотографирует меня, а мне, наоборот, страшно хочется, чтобы она от доски сфотографировала зал – так, как его вижу я. Но куда там: она своим студенткам любезностей делать не намерена. И после лекции обвела их взглядом так сурово, что ни одна из них не посмела задать ни одного вопроса – к большому моему сожалению.
14 мая. Пиза.
У меня сложилась маленькая мечта: когда-нибудь пройти из одного итальянского города в другой пешком. И вот однажды все-таки получилось. Будучи в Пизе, сел на автобус, который довез меня до маленького городка Тиррения на берегу моря (однако же не Тирренского, как можно было бы думать, а Лигурийского). Сойдя с автобуса, пошел вдоль моря к северу – обратно в сторону Пизы. Вначале это был пляж. Но как же он был пустынен и дик в сезон, когда по итальянским понятиям еще не только купаться, но и опустить ногу в воду нельзя. Ни единой живой души ни влево, ни вправо до горизонта. Постепенно пляж перешел в обычный берег. Трасса моя оказалась заданной совершенно жестко: в двух метрах слева море, в десяти метрах справа шоссе – как это ни странно, практически пустое. Между шоссе и морем – защитная волнорезная полоса из огромных каменных глыб. Глыбы эти показались мне чем-то странными, слишком элегантными для их грубой функции. Нежного розовато-светло-коричневого цвета, с прожилками, местами почти белые. Только те, что у самой воды, почернели от морского налета. И вдруг осознал: да это же мрамор!
Так ведь и правда: совсем недалеко отсюда Каррара – что им еще и делать с огромными массами мраморного лома и глыбами не самого изысканного рисунка и не самого модного цвета! Это их самый доступный строительный материал, и его легко хватает и на сотню километров берега.
Тишайший яркий теплый день, склоняющийся к вечеру. Море – тихое как залив. Пять километров такого райского пути, и показался городок Марина ди Пиза, славный ни много ни мало тем, что здесь высадился занесенный в Италию Эней, а еще – одной из самых красивых тосканских церквей.
15 мая. Флоренция.
Невзначай получаю от Симонетты очень внятный урок на тему о том, что такое флорентинец. Недалеко от Эмполи есть гора, с которой пытался летать Леонардо да Винчи (городок Винчи тут совсем близко). «Но чтобы вам ее показать, – говорит Симонетта, – нужно, чтобы с вами был какой-нибудь флорентинец или итальянец».
22 мая. Тренто.
После лекции Даниэла Рицци повела меня в Трентский собор – место Concilio di Trento. Я пришел в столь сильное чувство от того, что я в таком историческом месте, что Даниэла не выдержала: «Да не размахивайте же вы так руками!» На самом что ни на есть почтенном итальянском севере я вел себя прямо-таки хуже южного итальянца.
23 мая. Озеро Гарда.
Автобус из Сирмионе (на озере Гарда) в Верону. Вечереет. Я устроился у переднего стекла и смотрю вперед. И вот вдали показались дома по обе стороны от нашей дороги, и видно, что поля кончаются и дорога скоро превратится в городскую улицу. В самом начале этой улицы поперек нее на высоте второго этажа длинное полотнище с какой-то надписью. Выглядит очень театрально – как декорация к какой-нибудь пьесе Шекспира. Дома классического итальянского контура, нежной окраски, с огромными карнизами – постановщик соблюл стилистику превосходно. Приближаемся, буквы начинают проясняться. И что же? – действительно Шекспир! Надпись читается: VERONA.