. «Ясно чувствую, – вспоминала, – что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударю, что возношу его на уровень лица – ахматовского… Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен как прямой провод к Ахматовой… Не для того, чтобы Петербург победить, а для того, чтобы эту Москву Петербургу подарить».
Она приехала из Москвы с Софьей Парнок, поэтессой, с которой у нее был роман тогда. Обе привезли стихи издательнице «Северных записок» Софье Чацкиной, кстати, родной тетке Леонида Каннегисера, и, разумеется, навестили ее литературный салон (Кирочная, 24). Не знаю, правда, где остановились Цветаева и Парнок, но от Каннегисеров Марина в тот легендарный вечер почти сразу стала рваться к оставленной подруге; у той сильно болела голова, и в такие минуты она была невыносима. Цветаеву не пускали, удерживали. В одном из писем она опишет эту сцену: «Я жалобно: “Но у меня дома подруга”. Легкий смех, и кто-то, не выдержав: “Вы говорите так, точно – у меня дома ребенок. Подруга подождет”. Я про себя: “Черта с два!”» Словом, она ушла и застала Парнок сладко спящей. Это переполнило чашу ее терпения. И через двадцать лет она не простила ей того, что не осталась там, у Каннегисера…
Да, но почему, спросите, Саперный переулок – дважды цветаевский? Да потому, что здесь, напротив дома Каннегисеров, жила одна из сестер Сергея Эфрона, мужа Цветаевой, Анна Трупчинская (Саперный, 13). Не знаю, навестила ли ее Цветаева, но с Мандельштамом Анна окажется знакомой. Писательница Елена Тагер, подруга Анны, вспоминала, как та однажды позвонила ей: «Сережа приехал. Приходите скорей. И еще один его приятель сейчас придет. Погуляем вместе». Приятелем Сергея Эфрона (сам он учился в это время в юнкерской школе в Петергофе, под Петроградом) оказался как раз Мандельштам – они были дружны с коктебельского еще лета в 1915 году.
«Вчетвером шагаем по Невскому, – вспоминала Тагер. – Солнце, весенний воздух, торопливый поток прохожих, оживленных, нарядных, несмотря на то что идет уже второй год войны. Заходим в кафе “Ампир”… Здесь все так же крепко варится кофе… услужливы официанты, элегантны дамы. И… шляпки так же огромны… донашиваются громоздкие моды последних предвоенных лет». Эфрон, расплачиваясь, бросает на столик чеки из синей бумаги, которые из-за войны имели хождение наравне с разменной монетой. “Он бросил на стол пачку ассигнаций!” – шутит при этом. Потом говорит: “Может, нам всем следует идти на войну?” – “Я не вижу, кому это следует. Мне – не следует! – Мандельштам закидывает голову. – Мой камень не для этой пращи… Я не готовил себя на пушечное мясо…” – “Война проигрывается, – говорит Сергей. – Тем больше оснований нам идти на фронт…” – “Как, Сережа! Ты пойдешь защищать самодержавие?!” – у сестры Сергея даже слезы в голосе. “Есть многое, помимо самодержавия, что я пойду защищать. Еще есть. Быть может, скоро не будет”…»
Сергей действительно вскоре окажется на войне, правда на гражданской. А Мандельштам ринется в Москву, к Цветаевой, где между ними вспыхнет быстрый и бурный роман. Какое-то время, во всяком случае до июня 1916-го, он будет так часто метаться между городами, что одна знакомая скажет про его «наезды и бегства»: «не человек, а самолет», хотя, как известно, никаких еще самолетов для пассажиров не существовало. Мандельштам подарит Марине второе издание «Камня» и напишет: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 янв. 1916». А она ему, как говорил его старший друг и наставник С.П.Каблуков, секретарь Религиозно-философского общества, у которого дневал и ночевал Мандельштам (ул. Чехова, 11), кольцо серебряное «с печатью – Адам и Ева под древом добра и зла» (так описано оно в записных книжках Цветаевой). Но главным «подарком» ему станет в первопрестольной «ее Москва»[77]. Она легко подарит ему свой город, посоветовав, правда, как напишет в стихах, «зажать в горсти» сердце.
Пророческий совет! Ибо меньше чем через год Мандельштам и сам скажет: «Идут времена безмолвия…» Три этих слова он произнесет в «Привале комедиантов», писательском кафе в доме Адамини. Там с белокурой Марией Левберг и Маргаритой Тумиовской Мандельштам встретит новый, 1917 год. На столиках вместо скатертей будут лежать деревенские цветные платки, лампочки будут загадочно струить свет сквозь глазные отверстия черных масок, а вино подавать будут арапчата в цветных шароварах. Мандельштама уговорят прочесть стихи. Сойдя с эстрады, он подсядет к Елене Тагер (она была здесь с мужем) и на ее вопрос, будут ли опубликованы прочитанные стихи, ответит грустно: «Может быть – после войны. Боюсь, что мы все долго не будем появляться в печати. Идут времена безмолвия…» «Над городом, – заканчивает Тагер, – уже стояла голубая морозная полночь – первая ночь первого революционного года…»
Он будет, конечно, будет еще печататься, как будет еще и влюбляться. В «Египетской марке» Мандельштама я с большим любопытством прочел о лучших местах для свиданий в тогдашнем Петрограде. Только сумасшедшие, пишет Мандельштам, назначали свидания у Медного всадника или Александровского столпа. Уважающие себя люди встречались в четырех местах: у ампирного павильона в Инженерном саду, у сфинксов на Неве, под высокой аркой на Галерной и на боковой дорожке в Летнем саду – знающие влюбленные, дескать, понимали толк в этой дорожке… Писал, кстати, как бы не про себя, но невольно казалось: не здесь ли встречался с «европеянками нежными»? Со знаменитой Соломинкой, портреты которой писали Серебрякова, Сомов, Петров-Водкин, Шухаев и которую вот-вот увезет на Запад однорукий герой войны, крестник Горького и младший брат Якова Свердлова, Зиновий Пешков. Кто такая, почему – Соломинка? О, это одна из самых дивных женщин Серебряного века – легенда. Ангел и для Ахматовой, и для Мандельштама, и – уже в эмиграции – для Цветаевой. Но об этой истории – в следующей главе.
…Вернемся на Каменноостровский. Именно здесь умрет отец поэта. Когда осенью 1937-го Ахматова увидела Мандельштама в последний раз, жить поэту было уже негде и даже нечем. «Беда ходила по пятам за всеми нами, – пишет Ахматова. – Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться, не помню куда. Кто-то сказал, у отца Осипа Эмильевича нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его. Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав, как мне плохо, сказал, прощаясь, это было на Московском вокзале в Ленинграде: “Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом – ваш”…»
«Мой дом»?! Шел год, когда своего дома у него давно уже не было.
19. «ЯЩИК С СЮРПРИЗАМИ» (Адрес третий: Большая Морская ул., 39)
«Королева-бродяга», как называли друзья Ахматову, скажет и о Мандельштаме: «Это был человек с душой бродяги». И, кстати, первая подметит: его как поэта ценили в Питере, а в Москве – почти нет. В Питере его встречали как «великого поэта», на поклон к нему шел весь литературный Петербург, а в Москве он и не дружил ни с кем…
Так вот ему, «бродяге», вернувшемуся с юга в Петроград 11 октября 1917 года, в самый «разгар революции», удалось поселиться в «Астории». Оказался в ней Мандельштам не случайно. В те годы в роскошной некогда «Астории» обитали красные руководители города – говорят, сам Зиновьев. Потому, не без восторга пишут и ныне, Мандельштам здесь по нескольку раз в день купался в ванне, пил молоко, которое ему доставляли по ошибке, и ходил завтракать к знаменитому «Донону» (Мойка, 24)[78], где хозяин, ошалев от революции, кредит оказывал всем.
Увы – не ошалев и не по ошибке! И ванны, и молоко в этом строго режимном отеле на деле не были нечаянными подарками судьбы. Жена поэта, написавшая о нем три книги, как-то ухитрилась обойти именно этот «темный» период его жизни. А ведь все объяснимо: Мандельштам, представьте, и сам стал «красным начальником», так что привилегии в голодном городе полагались ему «по праву». Да, да! С апреля 1918-го он стал заведующим Бюро печати в какой-то Центральной комиссии, а с июня по рекомендации самого Луначарского уже заведующим подотделом в Нарокомпросе. Может, это был вынужденный компромисс – есть-то надо?! Но в открытых ныне протоколах допросов Мандельштама на Лубянке читаем: «Примерно через месяц (после революции. – В.Н.) я делаю резкий поворот к советским делам и людям». И тут многое становится понятным. И его отъезд из Петрограда в правительственном поезде, и короткая жизнь в Кремле в квартире у секретаря Совнаркома Н.П.Горбунова, и то, что в новой столице Мандельштам опять поселился в «Метрополе» – лучшей гостинице, отданной «новой советской элите»… Так что фраза жены: «он всегда по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения с властью» – это первая, но, увы, не единственная ее попытка представить поэта вечным оппонентом коммунизму[79]. Не было этого. Все оказалось сложней. Но, возвращаясь в 1917 год, все равно повторю – неудивительно, что он поселился в тот год в «Астории». Удивительно другое: через двенадцать лет – такое уж совпадение! – в ней будет работать самая горькая его любовь, та, которая едва не станет причиной его развода с женой. Она, родовитая дворянка, пойдет работать в «Асторию» простой кельнершей…
О жизни Мандельштама в 1918-м известно мало. Знаю, что ночевал иногда у друга Лозинского (Каменноостровский, 75/16, кв. 26), что за работу на большевиков получал 600 рублей, что участвовал в концертах политического Красного Креста, обожал разъезжать по городу на извозчиках и любил пирожные с сахарином, которых мог съесть хоть дюжину. Ради них – вот уж курбет! – чуть не открыл кондитерскую на Невском, которой и название придумал – «Немного нежности» (так они замышляли с Георгием Ивановым). А если реально, то в подвале на углу Невского и Караванной (Невский, 64), там, где был винный склад, разграбленный «революционными солдатами», друзья, не без помощи Луначарского, открыли литературно-художественное общество «Арзамас» (его-то и хотели преобразовать в «нежную» кондитерскую). Не вышло – открыть разрешили лишь книжную лавку (несколько стульев, две сотни книг да на видном месте портрет Мандельштама кисти Зельмановой). Не знаю, возил ли туда Мандельштам Ахматову, но кататься в пролетках в тот год обожал именно с ней. Даже решил тогда, что у них едва ли не роман. Он «часто заходил за мной, – вспоминала Ахматова, – и мы