Короче, была ли пощечина полновесной или легким касанием – уже не узнать. Но последствия ее для поэта окажутся именно полновесными. Надежда Мандельштам, которая все видела, напишет потом: «Получив пощечину, Толстой во весь голос при свидетелях кричал, что закроет для Мандельштама все издательства, не даст ему печататься, вышлет его из Москвы. В тот же день… – заканчивает она, – Толстой выехал в Москву жаловаться на обидчика главе советской литературы – Горькому. Вскоре до нас дошла фраза: “Мы ему покажем, как бить русских писателей…” Эту фразу безоговорочно приписывали Горькому…» После войны в 1946 году, когда Мандельштама давно не было на свете, даже Ахматова, расплакавшись, скажет в одном разговоре: «После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все было кончено».
Но не за эту пощечину арестуют Мандельштама, нет, за еще более сумасшедший поступок – за оглушительные стихи против Сталина. Они были уже написаны, и знакомым сапожником была вмонтирована уже бритва «жилет» в каблук ботинка поэта – этой бритвой он попытается в тюрьме вскрыть себе вены. Он точно знал, что ждет его. Более того, он, уже сказав Ахматовой, что стихи сегодня должны быть «гражданскими», неожиданно, к ужасу Ахматовой, произнес: «Я к смерти готов!..» Она запомнит это на всю жизнь.
Все это случится в Москве. Там рано утром к Эмме Герштейн прибежит Надя: «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать… Нужно, чтобы… кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его людям…» До людей, то есть до нас, это стихотворение и впрямь дошло только через шестьдесят лет. Он знал, что написал и что за это полагается. Зато теперь, как бы долго ни помнили Сталина, всегда будут помнить и стихи Мандельштама про «пальцы, как черви», про то, что любая казнь у вождя – «малина». Поэта и убьют фактически за эти строки. И сбудутся его слова, сказанные когда-то жене: «Поэзию уважают только у нас – за нее убивают»…
…В предыдущей главе я обещал рассказать, как умерла Ольга Ваксель, которую поэт, по словам жены, «помнил всегда». Так вот, Ольга, Лютик, с неколебимым мужеством выбрав себе один из двух крематориев Осло (она сказала сестре мужа, с которой пришла на кладбище, что он ей понравился романтической окраской), ровно в полдень, поставив точку в последнем стихотворении своем, достала из ночного столика мужа пистолет и выстрелила себе в рот. Выстрел был так рассчитан, что разнесло только шею с правой стороны, лицо же сохранило красоту, а на губах, о которых он писал стихи, застыла полуулыбка. Ее муж, Христиан Вистендаль, в письме матери Ольги, сообщив о самоубийстве, припишет странную фразу, скажет, что скоро последует за ней. И действительно, закончив перевод воспоминаний Лютика, через полтора года вдруг скончался. Ему было тридцать два – врачи констатировали разрыв сердца[92].
4 марта 1938 года на Московском вокзале друзья провожали Мандельштама в Москву. «Он и Надя приехали в Ленинград дня на два, – вспоминала Ахматова. – Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами»… Это было уже после первого ареста Мандельштама за сумасшедшие стихи о Сталине, после распоряжения «кремлевского горца» – «изолировать, но сохранить», после ссылки поэта в Чердынь, где он пытался второй раз покончить с собой – выбросился из окна. Именно тогда, вырвавшись из ссылки, Мандельштам зорко заметил, что люди вокруг изменились. «Все какие-то, – шевелил он губами в поисках определения, – все какие-то… какие-то… ПОРУГАННЫЕ»…
В Ленинграде друзья поэта, перезваниваясь, собрали Мандельштаму денег, немного одежды, белья. На вокзале поэт был уже в темно-сером, явно великоватом пиджаке, который подарил ему писатель Юрий Герман. В этом пиджаке Мандельштам «всю угрюмую ночь» перед отъездом читал в квартире писателя Валентина Стенича (канал Грибоедова, 9) стихи, и длинные рукава пиджака «плыли в воздухе, – вспоминал Николай Чуковский, – как мягкие ласты». Через неделю, словно за эту ночь, арестуют Стенича, а через год его вместе с другом Мандельштама, поэтом Лившицем, и с давним соперником его, Юрочкой Юркуном, расстреляют.
Не знаю, успел ли услышать об этом при жизни Мандельштам, но в зале ожидания Московского вокзала, за полчаса до отправления поезда, он неожиданно расшалился и, поднимая дух провожающих, шутя, повесил свой узелок на искусственную пальму и, тыкая себя в грудь, повторял: «Странник в пустыне!» Знаете, с чем пожалует наш Вергилий в тюремный ад? При аресте от него будет принято: «8 штук воротничков, галстук, три запонки, мыльница, ремешок, щеточка, семь штук разных книг»…
Говорят, среди этих книг был и Данте.
ПЕТЕРБУРГ МАКСИМИЛИАНА ВОЛОШИНА
По ночам, когда в тумане
Звезды в небе время ткут,
Я ловлю разрывы ткани
В вечном кружеве минут.
Я ловлю в мгновенья эти,
Как свивается покров
Со всего, что в формах, в цвете,
Со всего, что в звуке слов.
Да, я помню мир иной –
Полустертый, непохожий,
В вашем мире я – прохожий,
Близкий всем, всему чужой.
Ряд случайных сочетаний
Мировых путей и сил
В этот мир замкнутых граней
Влил меня и воплотил…
22. ЛЮБОВЬ И 20 ФРАНКОВ… (Адрес первый: Невский пр., 153, кв. 61)
«У него была тайна… – скажет о Максимилиане Волошине Марина Цветаева. – Это знали все, этой тайны не узнал никто…»
Загадок в его жизни хватало. «Странное он существо! – говорила хорошо знавшая его писательница Р.Гольдовская. – Не человек, а именно существо – милое, толстое, приятное, экзальтированное, талантливое, ветхо-юное, не мужчина, не женщина, не ребенок. Иногда мне даже кажется, что милый Макс не живое существо, а лабораторное чудо, “гомункулус”, сотворенный таинственным Эдисоном по астрологическим рецептам»…
Знаменитая в начале прошлого века теософка Анна Минцлова, читавшая, как говорили, «книгу жизни» словно обычную книгу, предскажет Волошину, что он будет убит женщиной. Волошин еще в молодости, услыхав предсказание, храбро запишет: «Я совершенно спокойно заглядываю в лицо знакомым женщинам и спрашиваю себя: какая же из вас захочет убить меня?» А и впрямь – какая? Муромцева, его ранняя влюбленность, Маргарита Сабашникова, ставшая первой женой поэта, ирландка Вайолет, которая назовет его «богом», Дмитриева – Черубина де Габриак, из-за которой он будет стреляться с Гумилевым, или Мария Заболоцкая, последняя жена его?
На Невском проспекте, в центре города, в доме, который принадлежал когда-то священнослужителям находящейся поблизости Александро-Невской лавры, в квартире под самой крышей, где и поныне сохранились дощатые полы, в 1903 году поселился и прожил несколько месяцев двадцатишестилетний Макс Волошин. «Жить в новой комнате, – записал как-то в дневнике, – это немного переменить себя». Заметим, первое жилье в Петербурге Волошин снимает на главном проспекте столицы. И не слишком изменит этой привычке в будущем: из шести известных мне петербургских адресов его четыре окажутся именно на Невском. Но крутые ступени этого дома ежедневно с легкостью преодолевал пока не поэт – художник Волошин. Так мыслил себя в то время. Да и стихи, которые будут твердить потом эмигранты всех поколений, мог написать действительно художник: «В дождь Париж расцветает, точно серая роза…» Кто был в Париже, кто видел его в дождь – знает, как это верно подмечено!
Это стихотворение, где он сам себя называет «прохожим», Волошин написал как раз в 1903-м, когда поселился тут. Но поэтом, повторю, считал себя во вторую очередь. И навещал пока не поэтов – художников: Лансере, Сомова, Бенуа. С Бенуа через шесть лет он будет определять художественную политику знаменитого журнала «Аполлон». А пока забегал в дом Бенуа (ул. Глинки, 15)[93] «дико до невероятности» одетым: случайный пиджак, широкий и очень несвежий, бумажного рубчатого бархата брюки, которые «откровенно», у всех на виду, крепились к теплому жилету двумя огромными английскими булавками, и даже в позднюю осень – без пальто. Одевался так, что, когда шел по улицам, за ним бежала ватага мальчишек. Однажды это возмутило первую жену его, но он ответил: «Лучше пройти побитым камнями, чем пройти незамеченным. Так сказано в Библии». Словом, не то клоун, не то гений! Гениальность из него, кстати, по словам Голлербаха, просто «излучалась». А может, просто дитя, как скажет восемнадцатилетняя Цветаева ему – тридцатидвухлетнему, дитя, которому «нужны игрушки». «Чувствовалась, – напишет о нем свояченица Брюсова, – какая-то невзрослая, не искушенная жизнью душа, и что поэтому его совершенно не смущало ни то, как он одет, ни то, что об этом думают».
Не искушен жизнью? Так ли? Ведь за спиной у Волошина была учеба в Московском университете, участие в беспорядках 1899 года, высылка, потом новый арест и ссылка, потом Париж, куда он отправился, по его словам, «познать всю европейскую культуру в ее первоисточнике». Недаром та же Цветаева скажет о нем: «Француз культурой, русский душой и словом, германец – духом и кровью». То есть, зададимся вопросом, «человек мира»? Он ведь и сам называл себя так. Но я бы сказал иначе: человек, показывающий мир людям. Все показать, все рассказать – это была и черта характера, и неистребимая потребность души. Курьез, но когда кормилица брала его, ребенка, на базар, он, сидя на руках у няньки, показывал ей дорогу домой, хотя возвращаться приходилось запутанным «лабиринтом переулков». А если говорить, отбросив предания, то миссией его на земле было не только все показать всем, но главное – творить в мире «встречи и судьбы»…
Впрочем, душа поэта была все же неискушенной. Особенно в отношениях с женщинами. Даже с матерью. Был какой-то «детский разрыв» с ней, со скандалом, грозными обвинениями, что он, дескать, взял какую-то серебряную спичечницу, что больше-де некому. Точней про это уже не узнать. Но с того мгновения, напишет позже Волошин, «чувствую конченными все детские любовные отношения». Рана осталась на всю жизнь. Матери, властной и мужественной женщине с орлиным профилем, в прошлом работнице телеграфа и служащей в конторе железной дороги, которая на его памяти всегда ходил