Вообще о Чеботаревской чаще вспоминали нехорошо. Говорили, что она создавала вокруг мужа «атмосферу беспокойную и напряженную». Язвительный Георгий Иванов подчеркивал в Чеботаревской именно нервное беспокойство. «О чем? О всем. Во время процесса Бейлиса, в обществе безразличном, хватала за руки каких-то незнакомых ей дам, отводила в угол каких-то нафаршированных Уайльдом лицеистов и, мигая широко открытыми серыми глазами, спрашивала: “Слушайте. Неужели его осудят? Неужели посмеют?”… Беспокоилась и по пустякам. С той же легкостью, с какой находила мнимых друзей, видела повсюду мнимых врагов. “Враги” – естественно – стремились насолить. Подставить ножку Сологубу, которого она обожала. Донести в полицию (о чем? Ах, мало ли что может придумать враг!). И ей казалось, что новый рыжий дворник – сыщик, специально присланный следить за Сологубом. X из почтенного журнала – злобный маниак, только и думающий, как разочаровать читателя в Сологубе. И чухонка, носящая молоко, вряд ли не подливает сырой воды “с вибрионами” нарочно, нарочно…» Да, «милая Настечка» и покончит с собой, по мнению некоторых, не из-за «циркулярного психоза», как установлено ныне, а именно из-за боязни, что и мужа ее расстреляют, как расстреляли Гумилева[119].
Поэтов молодых Сологуб, став мэтром, не жаловал. «Ободрять молодых?.. – переспрашивал Ф.Фидлера. – Да их надо истреблять, наглецов!» А когда из Москвы приехал какой-то присяжный поверенный, Сологуб издевался над его стихами весь вечер. «Ну а теперь, – объявлял, – присяжный поверенный прочтет нам свои стихи». Или: «Вот какие стихи пишут присяжные поверенные».
Вспоминал о своем знакомстве с Сологубом и Георгий Иванов, семнадцатилетний юноша: «Он уставил на меня бесцветные ледяные глазки и протянул мне, не торопясь, каменную ладонь. Зубы мои слегка щелкнули – такой “холодок” от него распространялся… “Я не читал ваших стихов. Но… лучше бросьте… – сказал ему Сологуб. – Они никому не нужны…” А влюбленному в Сологуба Мандельштаму вообще отказал в разговоре о его первой публикации. Мандельштам, напечатавшись в «Аполлоне», позвонил Сологубу, желая приехать к нему. «Зачем это?» – спросил Сологуб. «Чтобы прочесть стихи». – «Я их уже читал». – «И услышать ваше мнение…». – «Я не имею о них мнения», – отрезал Сологуб. Потом, через какое-то время, стало известно, что мнение о Мандельштаме он, конечно, имеет, и – не очень лестное. Назвал поэта – «поэтессой».
Поэтов молодых не жаловал, зато обожал молодых и красивых женщин. Когда Евреинов и Фокин поставили пьесу Сологуба «Ночные пляски» (а случилось это впервые в Юсуповском дворце (Литейный, 42), где Феликс Юсупов, будущий убийца Распутина, разрешил устроить кабаре «Лукоморье» и театр), в ней должны были танцевать двенадцать полуобнаженных королевен-босоножек. Эта первая постановка, пишут, была невероятно оригинальна – даже для капризных столичных театралов. В ней вместо актеров были заняты поэты, их жены, известные художники, драматурги. Актерствовали в спектакле Сергей Городецкий и его жена Нимфа, короля Басурманского играл Алексей Толстой, короля Зельтерского – Николай Гумилев. Заняты в спектакле в качестве актеров были и художники Билибин, Бакст, Кустодиев. Одну из двенадцати полуобнаженных босоножек сыграла Олечка Судейкина. Ей Сологуб посвятил четверостишие, которое сочинил с ходу: «Оля, Оля, Оля, Оленька, // Не читай неприличных книг. //А лучше ходи совсем голенькая // И целуйся каждый миг!..» Сологуб поставит ее в пример другой петербургской красавице, Наталье Крандиевской, поэтессе, которой также предложит принять участие в «Ночных плясках», но уже в другой постановке – Мейерхольда. «Не будьте буржуазкой, – посмеивался над ней, – вам, как и всякой молодой женщине, хочется быть голой. Не отрицайте. Хочется плясать босой. Берите пример с Олечки Судейкиной. Она – вакханка. Она пляшет босая. И это прекрасно…»
Кажется, красавица Крандиевская, в которую уже влюблялись и Бунин, и Бальмонт, не согласилась. Но через несколько лет она еще вспомнит Сологуба, когда тот буквально выживет из города Алексея Толстого, чьей женой к тому времени она станет. Впрочем, скандал, из-за которого Толстым придется уехать в Москву, случится уже на другой квартире Сологуба, у которой мы встретимся в следующей главе.
28. МЭТР И… ОБЕЗЬЯНИЙ ХВОСТ (Адрес третий: Разъезжая ул., 31, кв. 4)
Итак, женитьба разделила жизнь Сологуба на две половины. Но теперь, несмотря на всю веселость и беспечность его «салона», жизнь поэта стала все больше напоминать как бы постепенно натягиваемую струну. Она еще звенела, даже пела, но напряжение ее нарастало…
Да, в угловом доме на Разъезжей, куда Сологубы переехали, кажется, в 1910 году, как и раньше, что ни вечер, ярко вспыхивали окна, за которыми собирался весь литературный и художественный мир города. Но однажды этот мир раскололся надвое – за и против Сологуба. Из-за чего? Из-за обезьяньего хвоста. Настоящего хвоста от шкурки настоящей обезьяны… Знаменитая и, как выразилась одна посетительница салона, «громыхательная» история! Даже Блок уже спустя время, читая у Чулкова свои стихи, вдруг неожиданно запнулся – там, где сравнивал героиню стихотворения с кометой, покраснел и по-детски смешливо фыркнул: «Не могу дальше – дальше у меня о хвосте». В стихах речь шла о хвосте кометы, но Блок вспомнил о хвосте другом…
Вообще сюда, к Сологубам, кто только не приходил! Ахматова вспоминала: «Когда в 15-м году Вячеслав Иванов приехал в Петербург, он был у Сологубов на Разъезжей. Необычайно парадный вечер и великолепный ужин. В гостиной подошел ко мне Мандельштам и сказал: “Мне кажется, что один мэтр – это зрелище величественное, а два – немного смешное”…» Бывали здесь и Блок, и Бальмонт, и Сомов, и Зелинский, и Тэффи… Почти не вылезал отсюда Северянин (не вылезал из какой-то «турецкой комнаты», где убалтывал понравившихся ему актрис до «бессловесных поцелуев»). Северянина чуть не за ручку ввел в поэзию именно Сологуб[120]. Превзойдя ненадолго в славе своего учителя, даже поссорившись с ним на какое-то время, Северянин тем не менее до старости не забудет, кто решил «выдвинуть» его «из мрака неизвестности», а главное – кто написал когда-то предисловие к его первому сборнику, больше похожее, по его словам, «на стихотворение в прозе».
«Около часа ночи подавался ужин, на много кувертов сервированный, всегда очень нарядный и тонкий, – вспоминал собрания здесь Северянин. – Сологуб собственноручно подливал… в быстро пустеющие бокалы… Любил… произносить спичи… В сером своем, излюбленного мышиного цвета, костюмчике он вставал с места, терпеливо и чуть усмешливо выжидая момент, когда стол, разгоряченный темами вина и вином тем, стихнет… Гости заранее предвкушали жгучее наслажденье. С бокалом в руке он начинал спич, и вскоре весь стол прыскал от неудержимого смеха или конфузливо опускал глаза». Особенно памятен был спич, намекавший на романтическую историю, приключившуюся с известной общественной деятельницей. Из-за нее один любовник этой дамы выстрелил в другого и ранил того в руку. Об этом знал, разумеется, весь город. По злой иронии, пишет Северянин, любовники носили «городские» фамилии. Один – города отечественного, скажем Грубешева, другой – немецкого, назовем его хотя бы Кенигсбергом. Вот Сологуб под конец вечера и стал укорять виновницу стрельбы в отсутствии… патриотизма. Не стыдно ли было, бесстрастно вопрошал он ее, во время войны с Германией ездить уважаемой гражданке из русского города Грубешева в неприятельский Кенигсберг?.. О, он так развил этот нехитрый сюжет, что эффект превзошел ожидания. В гомерическом хохоте корчилась не только вся столовая, но и сама «малиново переконфуженная» пострадавшая, кстати сказать, женщина весьма остроумная и ядовитая. Смелость этого тоста граничила с дерзостью, свидетельствует Северянин, «и только Сологубу можно было простить» его…[121]
Шутил рискованно, иногда тонко, иногда не очень. Сологуб любил вдруг сказать: «Сегодня будет скандал!» «Почему? Как? С чего бы?» – вздрагивали гости. «А это такая теорема, – хитро щурился поэт-математик, – “Где люди, там скандал”. Обратная: “Где скандал, там люди”. Противоположенная: “Где нет людей, нет скандала”. Обратная противоположенной: “Где нет скандала, нет людей”». Но остроумней была другая «теорема»: «Где люди, там водка». Наконец, была еще одна, повторяющаяся на «интимных» вечерах, шутка Сологуба. Он любил неожиданно для всех вдруг выключать электричество. Стоило гостям после ужина перейти в зал и с коньяком и ликерами развалиться на диванах, а то и просто на диванных подушках, разбросанных по полу, как свет неожиданно гас. Наступала нервно посмеивающаяся, истомно вздыхающая, «мягко поцелуйная» тишина. А когда хозяин внезапно поворачивал выключатель, то вспыхнувший свет «заставал каждого в позах, могущих возникнуть только без света»… Кому-то нравилось это, а кто-то, как молодой и горячий Пришвин, с порога отвергал посиделки на Разъезжей: «Салон Сологуба – величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая мертвая маска…»[122]
Наконец, именно в этом доме случилась история, из-за которой Сологуб буквально выжил из города совсем не слабенького и довольно известного уже Алексея Толстого. Произошло это как раз из-за обезьяньего хвоста. Актриса Лидия Рындина писала: «Я заметила, что некоторые лица, составлявшие раньше общество Сологубов, у них теперь не бывают. Чеботаревская сказала: “Не хочу их видеть”». Оказывается, литераторы устроили очередной маскарад у Сологубов. Писатель Ремизов накануне сказал: «Мне бы только дали обезьяний хвост, вот я и буду обезьяна». Сологубы же как раз одолжили у своих знакомых две драгоценные обезьяньи шкурки. Алексей Толстой, большой любитель всяческих проказ, не смущаясь, отодрал у шкурок хвосты и один хвост прицепил Ремизову. Дело в том, что Ремизов, «фантасмагорист с колдовской прослойкой», как назвал его писатель Борис Зайцев, задолго до раскола у Сологуба «сочинил» некое шутовское общество – «Обезьянья Великая и Вольная Палата». «В палату, – пишет К.Федин, – выборы производил сам Ремизов, носивший звание “старшего канцеляриуса”, в то время как сочлены величались кавалерами, князьями, еписко