Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург — страница 69 из 102

«Однажды в декабре 1912 года, – запишет в дневнике Гумилев, – я находился в одном из тех прелестных, заставленных книгами, уголков Петербургского университета, где студенты, магистранты, а иногда и профессора пьют чай, слегка подтрунивая над специальностью друг друга. Я ждал известного египтолога…» Поговорив с ним о львах, гиенах и диких племенах, профессор дал ему рекомендательное письмо в Академию наук. «Я сразу представил себе это громадное белое здание с внутренними дворами, лестницами, переулками, целую крепость, охраняющую официальную науку от внешнего мира; служителей с галунами… и, наконец, холодное лицо дежурного секретаря, объявляющего мне, что Академия не интересуется частными работами. С тех пор, – продолжает Гумилев, – прошло пять месяцев. За это время я много бывал и на внутренних лестницах, и в просторных… кабинетах, на чердаках и в подвалах… этого большого здания над Невой. Я встречал ученых, точно… соскочивших со страниц Жюля Верна…» Они, блестя от возбуждения гла­зами, говорили поэту и о тлях, и о кокцидиях, и о шкуре красной дикой собаки. «Принципы науки оказались доброжелательными», – делает вывод Гумилев.

Они, эти принципы, добавлю от себя, окажутся доброжелательными и к сыну Гумилева, Льву, который через тридцать пять лет придет работать сюда же, в Музей этнографии. Ну что это, если не всесильные гены?..

За день до отъезда в Африку Гумилев заболел: сильная головная боль, температура – сорок, вспоминал Георгий Иванов. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Не подал руки Иванову: «Еще заразишься». А на другой день Иванова встретила заплаканная Ахматова: «Коля уехал».

На рассвете, за два часа до поезда, Гумилев потребовал воды для бритья и платье. Его отговаривали. Но он сам побрился, выпил стакан чая с коньяком и уехал. «Линия наибольшего сопротивления» – помните принцип? А потом Ахматова читала его письмо: «Милая Аничка, я выздоровел, даже горло прошло. Мне не только радостно, а необходимо по мере того, как ты углубляешься для меня как женщина, укреплять и выдвигать в себе мужчину». И что с того, что он не найдет в Африке «золотой двери» и это станет для него ударом, как напишет Ахматова? Поводов «выдвигать в себе мужчину» у него и впредь будет предостаточно. Он, не призывной, скоро из первых окажется на фронте. Но как это случится об этом вновь у другого дома поэта.

…А вот про худенькую, чернявую женщину с серыми глазами – Татьяну Адамович – он позднее скажет язвительно: «Очаровательная. Книги не читает, но бежит, бежит убрать в свой шкаф. Инстинкт зверька…»

Где-то на Владимирском проспекте была гимназия, в которой Татьяна Адамович преподавала французский. Про «версию» рождения ее сына Ореста-«второго» серьезные ученые говорят: это апокриф, выдумка старого Георгия Адамовича. Или – оговорка Ваксберга. И впрямь: Гумилев расстался с Татьяной задолго до своей смерти и о сыне своем наверняка бы знал. Знала бы о нем и Ахматова. Но, с другой стороны, и родной брат Татьяны не мог не знать, за кого она впоследствии вышла замуж, какую взяла фамилию, как звали ее ребенка и от кого он.

А вообще, из-за Татьяны Гумилев и Ахматова чуть не разведутся. Адамович рвалась за поэта замуж, и Гумилев предложил Ахматовой развестись. «Я сейчас же, конечно, согласилась! – говорила, улыбаясь, Ахматова. – Когда касается расхождения, я моментально соглашаюсь!» Но против развода оказалась мать Гумилева, которая сказала, что любит внука даже больше сына. Тот же Адамович говорил, что сестре его Гумилев «сделал предложение в более чем странной форме. Не испросив ее согласия, сказал: “В первую брачную ночь вы войдете в спальню нагая, а я – через другую дверь во фраке и с хлыстом”… Мы долго гадали, что бы это могло значить».

Впрочем, интересней другое: Татьяна окажется учительницей – знаете кого? – Нины Берберовой! Та, девочкой еще, училась французскому в гимназии на Владимирском, как раз у Татьяны Адамович. И они были больше чем учительница и ученица – почти подруги. Если помнить, что Нина Берберова станет последней любовью поэта, то нельзя вновь не удивиться этим странным совпадениям в жизни Гумилева.


37. ГАФИЗ, ЛЕРИ И ДВА ГЕОРГИЯ… (Адрес четвертый: Литейный пр., 31, кв. 14)


«Смерть нужно заработать», – говорил Гумилев. Мне нравится эта фраза. Нельзя уходить из жизни за понюшку табака. Вот только как поэтам удается чуять, а порой и «видеть» свою смерть? Немыслимо, но Гумилев, оказавшись на фронте, вдруг напишет в письме: «Я знаю, смерть не здесь – не в поле боевом. Она, как вор, подстерегает меня негаданно, внезапно. Я ее вижу вдали в скупом и тусклом рассвете». Это не укладывается в голове. Как мог он за семь лет угадать «скупой и тусклый рассвет» на заброшенном полигоне, где его расстреляют чекисты; как мог, в другой раз, в стихах уже, предсказать, что умрет «не на постели, // При нотариусе и враче, // А в какой-нибудь дикой щели, // Утонувшей в густом плюще»?..

На Литейном, в доме №31, в августе 1916 года Гумилев поселяется на три месяца. Приехал в Петроград из действующей армии. Держать в Николаевском кавалерийском училище экзамены на корнета. Экзамены, а их было пятнад­цать, не выдержал. Боялся испытания по «артиллерии» (об этом даже написал в записке Ахматовой), но завалил «тактику» и «топографию», а «фортификацию» даже и не сдавал уже. Последний предмет был посвящен исключительно оборонительным сооружениям, а Гумилев, так показала жизнь, не в обороне – в нападении был неотразим. Можно лишь улыбнуться тому, что экзаменов на корнета не сдал человек, который за один только год войны сумел заслужить два солдатских Георгия – за храбрость. Разве не это настоящий экзамен для мужчины?

Удивительно, но Гумилев еще до фронта был уверен, что станет Георгиевским кавалером. Поэт Михаил Зенкевич, встретив его еще в июле 1914 года в Гостином Дворе (Невский, 35), где тот покупал офицерские сапоги для фронта, услышал от него, что он поступил добровольцем в кавалерию, что Зенкевичу надо идти в авиацию (Гумилев бы и сам пошел, да не переносил высоты) и что там, на войне, он непременно получит Георгия. А вообще, Гумилев после Африки выбирал уже магистрали, а не закоулки; дороги, а не тротуары; гордое одиночество, а не мелькавшие перед носом спины толпы. Он и ходил-то теперь исключительно по проезжей части – это замечали многие. Жена его старшего брата, тоже, кстати, Анна Андреевна (опять совпадения!), писала, что он, вернувшись из последнего путешествия, привез не только попугая и чучело черной пантеры, но и шубу себе, сшитую из двух леопардовых шкур (один из леопардов был убит лично им), в которой расхаживал нараспашку «не но тротуару, а по мостовой». И всегда – с папиросой в зубах.

С папиросой в зубах он фланировал, и не раз, по брустверам окопов, за что ему постоянно влетало. Храбрый был человек![155] Много позже, в 1926-м, поэт Бенедикт Лившиц, также храбрый, удостоенный наград воин, а тогда, по словам Чуковского, «полнеющий пожилой еврей», скажет: «Только мы честно отнеслись к войне: я и Гумилев. Мы сражались. Остальные поступили, как мошенники. Даже Блок записался куда-то табельщиком».

Святая правда! Маяковского, который еще недавно так горласто приветствовал войну, друзья пристроили в автомобильную роту, постоянно квартировавшую в Петрограде, Есенина – в санитарный поезд, Мандельштам и Пастернак вообще «косили» от армии, как сказали бы сегодня, – были больны. Конечно, знаем: война империалистическая, трон презираем, отказом служить можно было даже гордиться. И только Гумилев и Лившиц полезли в самое пекло. Причем Гумилеву этого надо было еще добиваться: он с 1907 года был вчистую освобожден от службы из-за астигматизма, а при поступлении в добровольцы (в «охотники», как тогда говорили) вынужден был еще из-за косоглазия получить разрешение стрелять с левого плеча. Получил, конечно!

«Он был одним из немногих, – пишет критик Левинсон, – чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание». Лозинскому, другу, Гумилев написал с фронта: «Это – лучшее время моей жизни. Оно… напоминает мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под обстрелом, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслаждение испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка». Конечно, кавалеристы, как писал Гумилев в «Записках», которые печатались в «Биржевых ведомостях», – «это веселая странствующая артель, с песнями, в несколько дней, кончающая прежде длительную работу». Конечно, слегка рисовался в письмах к «дорогой Аничке»: «Если бы только почаще бои, я был бы вполне удовлетворен судьбой. А впереди еще такой блистательный день, как день вступления в Берлин!» А рыжей красавице с зелеными глазами, Вере Неведомской, связь с которой до войны была несомненной даже для Ахматовой (она нашла не поддающееся двойному толкованию ее письмо к Гумилеву), вообще говорил, что война для него – лишь игра, веселая игра, где ставка – жизнь. Все так! Но только в 1916-м он стал посещать церкви почему-то в одиночестве. А однажды под пулями, на полном скаку, бессознательно сочинил какую-то свою молитву Богородице…

«Дорога к разъезду была отрезана, – вспоминал он. – Оставалось скакать прямо на немцев. Это была трудная минута моей жизни. Лошадь спотыкалась, пули свистели мимо ушей, одна оцарапала луку моего седла. Я не отрываясь смотрел на врагов. Мне были видны их лица, растерянные в момент заряжания, сосредоточенные в момент выстрела. Невысокий офицер, странно вытянув руку, стрелял в меня из револьвера. Два всадника выскочили, чтобы преградить мне дорогу. Я выхватил шашку, они замялись. Все это я запомнил лишь зрительной… памятью, осознал позже. Тогда я только… бормотал молитву Богородице, тут же мною сочиненную и сразу забытую по миновению опасности». Да, «смерть надо заработать». Но ведь и честь надо «заработать»…