стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли. “Тогда мы пропали”, – сказала она. “Кто пропал?” – не понял Ходасевич. “Мы все, – ответит Форш. – Конец нам придет”…» Как в воду глядела: печальный конец пришел и тем настоящим талантам, кто остался на родине, и тем, кто уехал когда-то, людям с вечным клеймом «апатридов»… Кстати, когда на третий день Ходасевич и Берберова пошли в гостиницу к Форш с ответным визитом, то та сказала, что была в советском посольстве, где ей категорически запретили встречаться с Ходасевичем. «Вам надо теперь уйти, – сказала им Форш. – Вам здесь нельзя оставаться…» Мы, пишет Берберова, стояли как потерянные. «Владя, простите меня», – выдавила на прощание Форш…
Так будет. Пока же в Петрограде, на Кирочной улице, в двух почти рядом стоящих домах жили, задумав побег из страны, два поэта: худющий, почти болезненный и почти пожилой от переживаний мужчина, перебравшийся из Москвы два года назад, и юная красавица, внимания которой добивались тогда многие. В первом доме (Кирочная, 11), временно жил Ходасевич, уже подготовивший свой побег на Запад. А в другом, соседнем (Кирочная, 17), который проходным двором выходил на Манежный переулок, жила Нина Берберова, двадцатилетняя начинающая поэтесса. Вообще-то жила с родителями – их пустили в свою шестикомнатную квартиру потомки Глинки: и потому пустили, что хорошо относились к ним, и, главное, потому, что иначе их все равно бы уплотнили – то бишь попросту отняли бы лишнюю жилплощадь…
Именно в этой квартире весной 1922 года Ходасевич впервые прочел Нине Берберовой и ее друзьям, молодым поэтам, стихотворение, которое было сочинено тогда же и которое вполне можно назвать программным. Его попросили прочесть его еще раз. Когда Ходасевич умолк, никому не захотелось больше ни читать, ни слушать кого-то еще. В самом деле, после строк «И вот, Россия, “громкая держава”, // Ее сосцы губами теребя, // Я высосал мучительное право // Тебя любить и проклинать тебя» это было просто невозможно…
Отец Ходасевича, Фелициан Иванович, был выходцем из обедневших дворян (Анна Чулкова, вторая жена поэта, уверяла потом, что своими глазами видела «документы деда, носившего фамилию Масла-Ходасевич, с дворянским гербом, на котором был изображен лев, стрелы и еще какие-то атрибуты – все яркосинее с золотом»). Писали, что по национальности он поляк, хотя сам поэт однажды, в письме другу, сообщил, что отец его литовец. Фелициан Иванович учился в Академии художеств, был живописцем и даже подавал надежды, но потом как-то забросил искусство и открыл в Москве первый в России магазин фотопринадлежностей. А мать поэта, София Яковлевна Брафман, была чистокровная еврейка. Причем отец ее, говорят, был составителем «Книги Кагала» и «Еврейского братства». Позже, к замужеству, она перешла в христианство и стала ревностной католичкой.
Семья Ходасевичей была счастливой, но кончилось счастье в одночасье. Если коротко, то в Москве, на Тверской, лошади, испугавшись чего-то, вдруг понесли пролетку, в которой ехала мать поэта. Вылетев из экипажа, она ударилась головой о тумбу – смерть была мгновенной. А вслед за ней почти сразу умер и отец, давно страдавший грудной жабой.
Владислав был шестым ребенком в семье (три брата и две сестры), родился, когда отцу было за пятьдесят, а матери – за сорок. Сам признавался потом, что рос, как в гинекее: мама, няня, бабушка, сестра. Любил больше сестер, вообще любил играть с девочками, а сопровождая мать по магазинам, стал так разбираться в моде и в нарядах, что терпеть не мог потом дурно одетых дам. Да и сам стал редким щеголем.
Был насмешлив, остроумен, зол. Более желчного и едкого человека в те годы, может, вообще не было. Его звали «отрицатель» – так, кстати, одним словом, назовет потом свой очерк о нем молодой Николай Чуковский, который постарается доказать, что Ходасевич был поэтом одной темы – «неприятия мира». Действительно, кто, кроме Ходасевича, мог написать: «Счастлив, кто падает вниз головой, // Мир для него хоть на миг, а иной» или: «Мне каждый звук терзает слух. // И каждый луч глазам несносен»?.. Ходасевич и про всю русскую литературу не без ядовитого остроумия заметит: «Идет дождь, и едет поп на тележке. И дождь скучный-скучный, и тележка скучная-скучная, и поп скучный-скучный. Вот и вся русская проза…» Но на вполне нормальное «неприятие мира» едва ли не с юности накладывалась еще и свойственная его характеру злость. Что говорить, Шкловский, хорошо знавший его, однажды горько пошутит: «У вас чахотка, но вы не умираете, потому что вы такой злой, что палочки Коха дохнут в вашей крови…»
Да, язык Ходасевича был меток и остр. Он даже медали в гимназии лишился исключительно из-за «развращающего влияния на товарищей». Но мало кто знает, что настоящий язычок его, тот, что во рту, был еще и с «заплаткой», как назвал ее горячо любимый отец. «Бог шельму метит»… Из-за языка поэт, будучи младенцем, едва не умер. На нем образовалась опухоль, дитя отказывалось есть, и кормилицы одна за другой уходили от него – «не жилец». Выкормила его тульская крестьянка с простой фамилией Кузина. Про нее как раз он и написал свое программное стихотворение. А спас от опухоли англичанин Смит, врач, сообразивший прижечь ее ляписом. На языке от младенческой болезни навсегда осталось затвердение – «заплатка». Кстати, черновик стихов о Кузиной поэт потеряет. Пойдет покупать калоши на Сенной, продав пайковые селедки, вспоминала позднее Берберова, и впопыхах засунет в них листок с черновиком. Только через год, уже в Берлине, Берберова найдет его и будет хранить потом семьдесят лет.
Слово «не жилец» не случайно для Ходасевича. К врожденной тщедушности, болезненности, слабости и прогрессирующей время от времени чахотке прибавится еще и «катастрофа», которая случится с ним в 1916 году. О ней рассказ впереди. Но и тогда, и потом – это удивительно! – спасали поэта женщины. Словно чуяли, кто встретился им. У него было четыре жены, и все были не только красавицы, но натуры «камертонные», как говорили тогда, то есть отзывчивые к своему избраннику, чувствующие его.
В Петроград он переехал со второй женой – Анной Чулковой, поэтессой, переводчицей, младшей сестрой Георгия Чулкова. Переехал в ноябре 1920 года – позвал Горький. Позвал, спасая Ходасевича от призыва в Красную армию, фактически – от фронта[167]. Он еще скажет Ходасевичу, что в Москве все равно надо служить, а здесь, в Петрограде, «можно еще писать». Так начнется не просто дружба Ходасевича с Горьким, а нечто напоминающее почти родственные отношения. Кстати, Горький даже комнату найдет поэту – ту, на Садовой улице, о которой рассказ. Комната, увы, окажется малопригодной для жилья; Ходасевичи проживут в ней около месяца. Но вот что поразительно: переехав в Петроград, поэт вдруг напишет в письме жене, что возвращаться в Москву не хочет совсем. Добавит: «Терпеть ее не могу». Это слова, заметьте, коренного москвича, человека, который родился в самом центре Первопрестольной – Камергерском переулке, в здании напротив МХАТа.
Строго говоря, дом на Садовой не был первым петербургским адресом поэта. Он и раньше живал в Петербурге. Десятилетним мальчиком, например, его родители отправили к дяде; жил он у него на даче – в Озерках. «Пейзаж с горой, поросшей сосновой рощей, с песчаным белесоватым скатом к озеру, с разноцветными дачами – смесь пошлого и сурового – запомнился навсегда», – напишет потом. В словах этих нетрудно узнать именно второе из трех озер этой дачной местности, куда, кстати, и нас, троих детей, мама моя вывозила когда– то на лето. Владя же, ладный гимназистик, которого за рассудительность звали «дипломатом», гулял здесь еще в XIX веке. Где-то рядом была там и дача Майкова, первого поэта, которого он встретил в жизни. До рождения Берберовой, самой щемящей и долгой любви его, было еще пять лет – Нина появится на свет в 1901 году. Родится в семье титулярного советника на самой фешенебельной улице города (Б. Морская, 31). А когда ей исполнится четыре года, Владислав, восемнадцатилетний студент, как раз женится в первый раз – на богатой красавице, шальной «причуднице» Марине Рындиной, может, самой необычной из четырех жен его.
«Одетая в черное или белое платье, с высокой прической, на которую она надевала золотой раздвижной браслет – бирюза с жемчугом, – она напоминала сказочную царевну, – напишет о ней позднее Анна Чулкова. – Хороша была… когда ехала по Кузнецкому мосту на своих лошадях, откинувшись в коляске на бархатные подушки». Меня же лично восхитило другое. На шее у нее, вообразите, было либо дорогое колье, либо прирученный ею… живой уж. Животных обожала. По утрам в своем имении, прямо в ночной рубашке, прыгала на лошадь и носилась по окрестным полям. «Однажды, когда Ходасевич сидел с книгой в комнате, выходящей на террасу, – пишет Чулкова, – раздался чудовищный топот, и в комнату Марина ввела любимую лошадь». Лихо? Но это что! Временами бывала фантастически бесстыдной. «Приходит, бывало, на литературное собрание, – вспоминал очевидец, – идет прямо к столу, в руках какая-нибудь орхидея, сбрасывает шубу и садится за стол голая, ну, совершенно нагишом!» Какой уж после этого разговор «в собрании» о литературе!..
А теперь скажите: можно ли такую особу угнетать, тиранить? Да немыслимо, скажет любой. Но найдется в Москве человек, который, решив, что Ходасевич даже бьет ее, вызовет поэта на дуэль. И знаете кто? Женщина! Вообще Марина уйдет от Ходасевича сама, «уйдет не по правилам», как обмолвится немецкий поэт Гюнтер, имея в виду, видимо, то, что она грубо бросит поэта. Уйдет и станет женой благополучного редактора журнала «Аполлон» Сергея Маковского. Но незадолго до ухода ее от Ходасевича, на каком-то званом вечере в Москве к двадцатилетнему поэту, франту в лакированных туфлях и перчатках, неожиданно подойдет некая пожилая дама и передаст письмо. «Вы угнетаете Марину, – прочтет Ходасевич. – И бьете ее. Я Вас вызываю. Как оружие предлагаю рапиры. Сообщите подательнице сего, где и когда она может встретиться с Вашими секундантами». И подпись… Мариэтта Шагинян.