Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург — страница 84 из 102

«Ревную ли я? – задаст себе вопрос Кузмин, наблюдая за развитием романа между Юркуном и Арбениной. – М. б. и нет, но во всяком случае видеть это мне не особенно приятно». Про Арбенину напишет: «Она милый человек, но гимназистка и баба в конце концов. “И лучшая из змей есть все-таки змея”. Тот же мелкий и поганенький демонизм, что побуждал Оленьку (Судейкину. – В.Н.) отдаваться Князеву на моих же диванах». И будет долго жаловаться листу бумаги: «Сегодня… для меня ужасный день. У Юр., как я и думал, роман с Арбениной, и, кажется, серьезный. Ее неминуемая ссора с Гумом и Манделем (Гумилевым и Мандельштамом. – В.Н.) наложит на Юр. известные обязательства. И потом сплетня, огласка, сожаление обо мне. Это, конечно, пустяки. Только бы душевно и духовно он не отошел». Юркун и не отойдет. Но и Арбенину, которая легкомысленно и простодушно признается, что и «рада была бы побегать на стороне», от себя не отпустит уже, не отпустит до конца – до расстрела…

Словом, так началась эта необычная и яркая любовь: с капризами, жестокостью, дурью, жертвами, радостями, трагедиями и примирениями. Кузмин свыкнется с этой странной любовью. Когда Юра и Ольга будут убегать потом на Охту или на Васильевский остров искать на рынках фарфор, который пытались собирать, Кузмин смеялся им вслед: «Дети побежали на свои помойки…» Грустил, что Юркун мечтал о сыне, которому даже имя придумал – Олег, подшучивал над его страстью к дорогим папиросам и костюмам в клетку «неврастенических цветов». Все было, но главное – была эта «тройная» любовь. И что с того, что по ночам его заедали клопы, что он радовался даже такому подарку, как стекло, положенное на его рабочий стол Юркуном (он восхищался, что в нем красиво отражается небо!). Что через комнату его днем и ночью ходили на кухню соседи, что к телефону в прихожей «выползала» глуховатая пожилая женщина и кричала в трубку под его дверью: «Говорит старуха Черномордик!», а за стеной он слышал порой пение соседских детей, которые, встав в круг, выводили тонкими голосами свою фамилию: «Мы Шпитальники, мы Шпитальники!» Что с того, что его, старейшего русского литератора, не только не позовут на Первый съезд советских писателей, но даже ни разу не упомянут на нем его имя. Что на последний свой вечер в доме Мятлевых (Исаакиевская пл., 9), который чудом состоялся в конце 1920-х годов (люди сидели даже на полу, в конце вечера Кузмина завалили букетами) – он придет, натурально, в дырявом пальто. Что с того?!.. Зато он, как и раньше, был сумасшедше свободным человеком в несвободной уже стране. И мог позволить себе даже такую роскошь, как гордость. Когда в 1926 году он, впервые после революции, встретился со школьным товарищем Юшей Чичериным, уже наркомом иностранных дел, то в дневнике записал: «Юша говорил по-французски. Оптимизм, как у государыни Марии Федоровны, которая была уверена, что можно прожить на 3 рубля в год. “Почему мало печатаюсь, мало пишу”…» На следующий день добавит: «Все удивлены, что я ничего у него не попросил, но я думаю, что так лучше».

Конечно, лучше! Через пять лет после этой встречи однопартийны Чичерина, чекисты, перевернут в этой комнате все и после обыска унесут как раз дневники поэта – душу его. Хорошо хоть, что не начнут потом жечь на кострах его книги, как случится это с книгами гомосексуалистов в 1933 году в Берлине, – их просто изымут из библиотек. Свободных людей, сумасшедше свободных, не терпели ни в одном тоталитарном государстве. Но прежде чем погубить, участливо спрашивали: «Почему мало пишете, мало печатаетесь?» Мудрый поэт уже понял: наступило время, когда можно или писать, или печататься. Он предпочел писать!..

«Он любил жизнь, людей, их суету, праздники и будни, – напишет о нем его современник литератор Басалаев. – Не умел долго сердиться. Ему нравилось ходить в гости. В гостях пить чай, болтать, ахая и сокрушаясь или смеясь и иронизируя… Но никогда не сливался с окружающими. Всегда оставался самим собой, верный своим вкусам и сердцу, влечениям и мыслям».

Незадолго до смерти Кузмин запишет в дневнике, что если люди обычно при­ходят к вере в Бога к старости, то у него – напротив, «как дело дошло до старости и смерти, так эту веру потерял. Засох и закрылся. Как будто обиделся, что вера не спасает меня от фактической смерти»…

Хоронили Кузмина в снежную бурю. Последнее время он каждую ночь думал об одном: только бы дожить до утра, только бы «промаячить» до весны. Дожил – умер 1 марта. Снежная круговерть над гробом походила то на легкий вальсок, то на печальный полонез. «Жиденький оркестр, набранный наспех», сопровождал катафалк и кучку людей, два десятка едва ли, по Литейному, Невскому, потом по Лиговке – к Обводному. Но, удивительно, с «князем тьмы», с ребенком-мудрецом и тут случится чудо: метель, говорят, замерла на мгновение, и в просвете облаков над раскрытой могилой вдруг мелькнула радуга. Знак, мост, рука, протянутая кем-то поэту, о которой писал в стихах?..

Не знаю. Знаю, что через два года от беспримерного треугольника останется одна Арбенина: Юркуна арестуют и почти сразу расстреляют. Арестуют по «писательскому делу» вместе с Заболоцким, Лившицем, Тагер. Донос, кстати, напишет Лесючевский, будущий директор издательства «Советский писатель». Может, и потому будущий директор!.. Перед арестом Юркун, ничего не подозревая, расстанется с Арбениной на углу 8-й Советской и Суворовского, у дверей продовольственного магазина. А через много лет, уже после смерти Арбениной, в ее бумагах найдут письмо.

«Юрочка мой, пишу Вам, потому что думаю, что долго не проживу. Я люблю Вас, верила в Вас и ждала Вас – много лет. Теперь силы мои иссякли. Я… не жду нашей встречи. Больше всего хочу узнать, что Вы живы, – и умереть. Будьте счастливы. Постарайтесь добиться славы. Вспоминайте меня. Не браните. Я сделала все, что могла…» Она писала эти слова, не зная, что Юркун уже восемь лет как расстрелян, писала, вообще ничего о нем не зная[183]. «Почти все наши друзья умерли, Юрочка. Ваша мама умерла весной 38 года… Я думала о Вас все время. Я боялась и запретила воображать… реальную встречу. Но я молилась о Вас… Мама продала пианино и купила для Вас отрез Вашего любимого коричневого оттенка. Я перештопала все Ваши носки и накупила новых: целый чемодан. Картон для кепок. Купила для Вас чудный темно-красный плед… Синюю пижаму… Было сперва очень страшное время. Всех забирали. Я стояла часами в тюрьмах, у прокуроров… Часто мысленно беседовала с Михаилом Алексеевичем (Кузминым. – В.Н.), как с живым… Моя бедная мама умерла мучительной смертью в голодный, страшный год… Очень любила Вас, ждала Вашего возвращения… Самыми последними… ее словами были, уже в агонии, слова о тысяче рублей, которые она велела мне спрятать от всех – на дорогу к Вам… Сейчас у меня нет никого и ничего. Никаких надежд и даже никаких желаний. Рисовать я больше не могу. Без Вас исчез мой талант. Мои родные – хорошие люди, но далекие мне… Я спасла щенка, подобрав его в лесу; назвала его Гвидоном; это был чудный черненький щеночек, но он погиб, пока мы были в Свердловске. После смерти моей мамы у меня нет никакого долга ни перед кем. А Вам, мне кажется, будет без меня легче. Я ничего, ничего больше не могу дать Вам. Всю жизненную силу, всю волю я отдала на спасение и сохранение наших картинок, наших писем… Я думаю об этом, и не могу, и не хочу, и не смею больше жить…»[184]

Повторяю: дата на письме неопровержима – Юркун восемь лет как расстрелян, Кузмин – десять как мертв. Потом умрет и Арбенина, «снежная Психея», – не жена Юркуна, но вдова. Последних знакомых, посещавших ее, поражала какая-то старая тряпичная кукла, которую она, несмотря ни на что, берегла. Умирая, Арбенина подтвердит слова Кузмина, скажет, что они и впрямь «внешне весело несли свой крест»…

Все трое лягут в землю на разных кладбищах, это известно, – в трех разных концах города. Но невидимые токи, нити между их могилами, тоже образующие треугольник, верю, существуют.

И эти нити, связавшие их, уже никому не оборвать.


ПЕТЕРБУРГ ВЕЛИМИРА ХЛЕБНИКОВА

Годы, люди и народы

Убегают навсегда,

Как текучая вода.

В гибком зеркале природы

Звезды – невод, рыбы – мы,

Боги – призраки у тьмы.

47. КУКУШОНОК… И ГЕНЕРАЛ (Адрес первый: ул. Лизы Чайкиной, 2, кв. 2)


«Гений, гений, гений!» – кричали ему в лицо. А он был «кукушонок», но никто этого не знал. Гением Хлебникова называли задолго до смерти его не читатели – соперники-поэты. «От него пахнет святостью», – скажет о нем Вячеслав Иванов. Хлебников, напишет Маяковский, «великолепнейший и честнейший рыцарь в нашей поэтической борьбе». А кроме того, они, эти поэты, – Вячеслав Иванов, Кузмин, Мандельштам, а затем Маяковский, Каменский и Асеев – все сравнивали его с птицами: с цаплей, аистом, воробьем. Хлебников и сам написал о себе: «Хожу, как журавель». Но на деле был, повторяю, кукушонком. Чужим во всевозможных поэтических «гнездах». И на «Башне» Вячеслава Иванова, и в «салоне» Кузмина, и даже в «шайке» Маяковского. Знаете почему? Потому что сразу взлетел выше кружков, школ и направлений, сразу стал самой поэзией. Его так и числят: Ломоносов, Пушкин, Блок, Хлебников. Все! Других гениев нет! И впрямь, кто мог еще написать: «Мы в ведрах пронесем Неву, // Тушить пожар созвездья Псов…»

Гений и будущий Председатель Земного Шара жил в доме №2 по Гулярной (ныне – Лизы Чайкиной) улице (дом не сохранился, на этом месте ныне детский сад). При рождении его назвали Виктором[185], но на Гулярной он величал себя уже Велимиром, именем, которое дали ему на «Башне» и которое Вячеслав Иванов, знаток и авторитет, расшифровывал ни много ни мало как «повелитель мира». Что ж, там же, на «Башне», Хлебникова сравнили (даже страшно сказать!) с автором «Слова о полку Игореве».