Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург — страница 90 из 102

страстно восхищенными взглядами, – возмущался литератор Фидлер, – что, наверно, могли забеременеть от одного созерцания»… Словом, купался в поклонении. Но годы спустя скажет: все, что бросали и дарили, – раздавал. Цветы, деньги, драгоценности. Себе оставлял славу. «Но и она оказалась, – добавит, – чертовыми черепками…»

Признаюсь, Северянин как поэт мне не слишком близок, но его нельзя не уважать за редкое умение хранить достоинство до последнего часа. Немногих, увы, можно ценить не за «послесловие» к прожитой жизни – за «послеславие». Карабкаются на вершину известности все одинаково, а вот достойно соскользнуть в пустоту, в забвение, в одиночество живого при живых – это дается не каждому…

Знаете, как говорили в Петербурге про слабо заваренный чай? «Кронштадт виден». Поднимали стакан с чаем на свет и говорили: «Что-то виден Кронштадт…» Так в 1938 году сказал Иван Бунин официанту, когда, неожиданно столкнувшись с Северяниным на эстонской станции Тана, они, оба следовавшие в Таллин, уселись наконец в вагоне-ресторане. Бунин, нобелевский лауреат, совершавший турне по странам Прибалтики, широко предложил поэту: шампанское, вино, пиво. Северянин, у которого билет был в третьем классе, попросил чая. Бунин рассмеялся – ну, как хотите, а официанта за принесенный чай отругал – заварка была никуда. «Кронштадт виден», – сказал, издеваясь. И как-то странно похвалил Северянина, которого никогда не видел раньше. Сказал вдруг: «Настоящий моряк… в глазах море и ветер»…

Достоинство не в том, разумеется, что поэт отказался выпивать за чужой счет. В том, что когда поезд стал подъезжать к Таллину, когда их стали узнавать пассажиры, Северянин вдруг тихо сказал знаменитому спутнику: «Ну, все. Пойду в свой пролетарский вагон». – «Почему? – изумился Бунин. – Вместе выйдем. Сейчас встречать будут». – «Оттого-то… и испаряюсь. Не хочу быть сбоку припека».

Забытый всеми в глухой прибалтийской деревне, «принц фиалок», избранный когда-то «королем поэтов», давно и натурально бедствовал: ходил по квартирам эстонцев и предлагал свои книги – в магазинах не брали. И полная беда наступит, когда в Эстонию вместе с Красной армией придет советская власть. Тогда он станет голодать и продавать последнее. Но, заметьте, когда его давний друг поэт Георгий Шенгели из Москвы предложит написать «программное стихотворение человека, воссоединившегося с родиной, и родиной преображенной», и послать его на имя Сталина: просто – «Москва. Кремль. Сталину», ибо Сталин – «поистине великий человек, с широчайшим взглядом на вещи, с исключительной простотой и отзывчивостью», Северянин, насколько я знаю, так и не сделает этого. Умрет в нищете. И словно сбудется «престранный» детский сон его, который он не мог разгадать, хотя и думал об этом всю жизнь. Сон про «ничьи» аплодисменты…

Историю своей семьи он, «гость из будущего», как величал себя в молодости, расскажет как-то поэтессе Одоевцевой. Жалостную, слезную историю. Дескать, мать его сначала была замужем за стариком-генералом, от которого родилась дочь. Жили полной чашей, дом в Петербурге, летом – собственное имение. Но генерал, ревнивый старик, оставил коварное завещание, по которому все состояние его в случае, если вдова снова выйдет замуж, переходит к дочери, а в случае смерти дочери – родственникам старика. Про завещание как-то забыли, пишет Одоевцева, овдовевшая мать вышла замуж за поручика Лотарева, саперного офицера, потом родился Игорь, и в доме не было разве что «мороженого из сирени», того, которое возникнет в будущих поэзах его. И вдруг, пишет Одоевцева, дочь генерала, сестра Игоря, буквально в три дня умирает от менингита. Мать от горя едва не сходит с ума. И тут-то, как в плохой пьесе, на пороге встает нотариус. Он объявляет ей, что она по тому забытому завещанию лишается отныне и дома, и имения, и капитала. Все это отныне переходит к родне генерала. «Так мать потеряла все, – закончил рассказ Северянин. – Постыдное, тяжелое начало жизни…»

На самом деле все было не совсем так или совсем не так – биографы поэта пишут об этом вполне определенно. Да, мать поэта действительно вышла замуж за генерал-лейтенанта, военного инженера, построившего, кстати, Троицкий мост через Неву. Правда и то, что семья была богатой, что, помимо дома на Гороховой, было чуть ли не три имения. И дочь от генерала была – Зоя. Только не было скорой смерти ее «в три дня» и выбивающей слезу истории с нотариусом. Все оказалось проще. Сам Северянин в поэме о детстве скажет позже, что бедственное существование матери началось не из-за смерти дочери, а после переезда матери к ней, когда Зоя вышла замуж. У Зои, впрочем, и тогда останется во владении огромный доходный дом на Подьяческой. Кстати, мать переехала к ней, когда не только давным-давно скончался первый муж, но когда она и со вторым-то разошлась – с отцом Игоря. Игорь после развода родителей уедет с отцом сначала в Череповец, где в пятом классе бросит реальное училище и на этом закончит свое образование, а потом – на Дальний Восток, откуда в шестнадцать самовольно сбежит в Петербург, к матери, все еще довольно состоятельной и вполне светской даме. В доме бывали писатели, художники, музыканты. И у семьи, например, было постоянное место в Мариинке – нечастая привилегия в Петербурге. Благодаря креслу в этом театре у Игоря и вспыхнет тогда всепоглощающая страсть к опере. Вернее, так: две страсти – сначала стихи, потом – театр.

«Меня стали усиленно водить в образцовую Мариинскую оперу, – вспоминал он позже, – где Шаляпин был тогда просто басом казенной сцены… и об его участии еще никого не оповещали жирным шрифтом… Бывая постоянно в Мариинском театре, в Большом зале консерватории… в Малом (Суворинском) театре… и в Музыкальной драме, слушая каждую оперу по нескольку раз, я в конце концов… не раскрывая программы, легко узнавал исполнителей по голосам… Оперы… очаровали меня… потрясли… запела душа моя… Мягкий свет люстр, бесшумные половики, голубой бархат театра… Вокруг, в партере, нарядно, бархатно, шелково, душисто, сверкально, притушенно-звонко. Во рту вкусные конфеты от Иванова или Berrin, перед глазами – сон старины русской, в ушах – душу чарующие голоса… Как не пробудиться тут поэту, поэтом рожденному?»[195]

Он сидел у самой сцены, на правом балконе. Сорок раз слушал только Собинова. И еще мечтал о славе, знал, что добьется ее и будет «повсеградно оэкранен и повсесердно утвержден»[196]. Правда, в детском еще стихотворении, написанном в восемь лет, четко предсказал судьбу своей недолгой будущей известности: «Вот и звездочка золотая // Вышла на небо сиять. // Звездочка, верно, не знает, // Что ей не долго блистать…» Как тут не поверить, что сам Всевышний водил рукою ребенка!..

Первым напечатанным стихотворением, опубликованным почти случайно, едва ли не по знакомству, будет «Гибель “Рюрика”» – про военный корабль, потоп­ленный в русско-японскую войну. Густой, видимо, патриотизм! А жил наш «патриот» с матерью все больше в Пудости, под Гатчиной, в охотничьем дворце самого Павла I, как хвастливо будет подчеркивать он в письмах. Комнат, напишет, «целых семнадцать, мы же пока занимаем две». Но, живя подолгу в Гатчине, Игорь на всю жизнь полюбит и царский парк, и Приорат, и павильон Венеры. Не отсюда ли страсть его к недоступной «изысканности» – все эти гитаны, грациозы, триолеты и фиалковый ликер?

Именно в Гатчине влюбчивый Игорь (а у него только в детстве было пять «романов») встретит «свою Злату» – девушку «в сиреневой накидке». До нее, Златы, он в девять лет влюбился в соседку по даче Марусю Дризэн (тайные свидания, сплетни кухарок, вспышки ревности); в двенадцать без памяти полюбил «лильчатую Лилю», двоюродную сестру свою, которая была на пять лет старше; потом была какая-то Варя С., которая заболеет и умрет; потом, уже в Череповце, – прелестная горничная, блондинка Сашенька; потом, на Дальнем Востоке, – красавица-японка Кицтаки, дочь местного фотографа… Вел «Любовям» чуть ли не бухгалтерский учет. Это будет делать и дальше. Но первой большой любовью, повторяю, станет Злата, трудолюбивая белошвейка, о разрыве с которой будет жалеть и на старости лет, хотя в юности напишет в стихах (и опять пророчески!): «Ты ко мне не вернешься: // Грезы больше не маги, // Я умру одиноко, // Понимаешь ли ты?!»

Вообще-то Злату звали Женечкой Гутцан. Златой ее, стройную, с золотистыми волосами, окрестил поэт. Познакомился банально, когда распил с отцом ее бутылку водки – тот, старый унтер-офицер, служил и дворником, и сторожем при местном соборе. А возникшая в первый же вечер Женя отчитала восемнадцатилетнего Игоря за то, что он спаивает отца ее. С перепалки и началась любовь.

Женя снимала угол в Петербурге, зарабатывая шитьем у модной столичной портнихи, а к отцу после смерти матери приезжала по воскресеньям «навестить и обиходить». Поэт влюбился в девушку сразу, да так, что однажды весь день шел к ней из Петербурга в Гатчину по шпалам. Ради нее продал любовно собранную библиотеку и уже в городе, где-то на Офицерской, снял комнату, в которой они провели однажды три «сладостных недели». Любил, но подарить мог только стихи да лодку по имени «Принцесса Греза», больше похожую на крейсер, которую соорудил сам. Хотел, чтобы Злата – «незаменимая», «вторая половинка души» его – могла любоваться «малахитовой водой» чистой гатчинской реки Ижорки. Злата, умевшая все «изузорить» (создать уют), в ответ сшила ему, «патриоту» ме­стных вод, Андреевский флаг – память, которую он увезет с собой даже в эмиграцию…

Реки, море обожал, на берегу Финского залива и проживет большую часть жизни. Не зря Бунин учуял в нем душу морскую. Но, катаясь на своем «крейсере», еще в Гатчине вдруг познакомится с тремя хохочущими женщинами, чья лодка застряла под мостом. «Одна из дам была в возрасте, другая – слишком молода, – пишет биограф его М.Петров, – а вот третья оказалась любезной интересной брюнеткой, лет двадцати семи, кокетливой, веселой и пикантной по имени Дина». Была, кажется, кафешантанной певицей. Короче, «вечером, она отыскала Северянина и уговорила его отправиться в лод