(Сидит химик на скамейке, долбит хуем три копейки…) Отчего все ж таки американцы не доверяют сливу? Наверное, обладателям настоящей, дикой, гигантской Ниагары всякая искусственная, домашняя, крохотная кажется всего лишь пародической непристойностью?
Допустим, здесь действует вообще свойственный американскому сознанию романтический эстетизм, но существует же и этика (правда, Уолдо?): одно дело семихвостой водяной плетью согнать в подземельные бездны отверженную, но несомненную часть себя, и совсем иное — уничтожить в коварно подразверстом отверстии, в хищно увинчивающемся водоворотце нечто новосозданное, нечто от тебя отдельное, некое уже было самостоятельное в унитазе вещество. И дело попахивает разрушением материи, хоть и изобреталось наверняка, чтобы ничем не попахивало.
Я горько вздохнул, как и всякий человек, застегивающий штаны, бросил прощальный взор в толстостенный, затекающий свежей водицей вазон и вышел.
На плоской крыше гостинички уже почти стемнело, но вокруг, в длинных косых и заостренных, черно-зеркальных стоячих полосах желтел с отливом закат. Я почувствовал себя на дне железного, продольно-располосованного стакана. Задушевный курчавый чукча (за истекшие одиннадцать лет обросший короткой асимметричной бородой и надклеенной к ней простодушно-мрачной улыбочкой), подкачивая себе в противотакт древнеримской сандалеткой и отворачивая от гитары лицо, сбегающееся со всех сторон к кончику носа, сипло пел песнь Ах как бы мне пробраться в ту самую Марсель. На Марсели я и вошел. Через 44-ую улицу, в верхнем этаже католической школы, заплескали в дюжину маленьких обожженных ладоней. Из окон дортуара закивали и засвистали черные девочки в белых платьях. — «Come here… come on…» — сказал я тихо и подгреб к своим очкам сумрак рукой.
Дженни Каценельсон, соединенные стати Америки, — великанша с большими черными кустами подмышками, укоризненно покачала огромной глазастой головою. Сторожко дремавший в плетеном кресле у заставленного водкой и кока-колой трехногого столика цыганский драматург из Бугульмы, Бугуруслана, Белебея и Бузулука вдруг дернулся, щелкнул конским подбородком о худые ключицы и с хрипом закричал: «Ну, кто тут еще держит негров в черном теле?»
— What has he said? — спросил кто-то неразличимый из дальнего угла крыши.
— He is protesting against the racial discrimination, — ответил я.
— Fine, — подумав, решительно кивнул кто-то.
Дженни Каценельсон, которая в глубине души понимала по-русски, покачала головою еще укоризненнее. … Долбит хуем три копейки. Хочет выбить три рубля… — пел чукча, залихватски встряхиваясь.
— Пойду позвоню, — сказал я никому.
Подруга Цициной тети Муры ждала меня на углу в пустой итальянской закусочной. Голубое военное платье со множеством карманчиков, погончиков и пряжек, а над ним еще не старое и красивое обезьянкино лицо. Она мелко прикусывала из стакана минеральную воду и нервно поглядывала за окно — на белое пятнышко прижатого к витрине черного носа и на два (чуть повыше) мигающих выпуклых колечка с круглыми искрами посередине.
— Как там Мурочка, здорова? — небрежно вертя в пальцах конверт, как бы позабыв, где же он расклеивается, хоть он нигде и не расклеивался.
— Очень больна, — твердокаменно (памятуя о полученных инструкциях). — Особенно племянник.
— А вы тоже хотите поселиться в Америке?
— Нет-нет, что вы, я совершенно не могу здесь жить — меня ужасает система американских ватерклозетов.
Подруга тети Муры поперхнулась пузырьками и закашлялась. Я любезно постукал ее по плотно-натянутой чесучовой спине.
Шелестящее растение вентилятора поворачивалось туда-сюда на шкафу, а выпрямленное тело подруги тети Муры неподвижно лежало по диагонали квадратной тахты. И опять отдельное от него, подобранного и гладкого, смеялось, как чье-то чужое, пьяное ее лицо. У всех женщин, когда над ними наклоняешься в темноте, одинаковые лица — с глубоко раскрытыми блестящими глазами и ртами. Такое было с минуту назад и у нее, будет и десять минут спустя, но сейчас — на погнувшихся о подушку волосах, темное (только лоб узко и косо белел в оконной полоске), коротконосое и спокойное — оно пугало.
В коридоре захлопали дверьми и затопали. Долетел неровный, неразборчиво и плоско гудящий голос и поперек под ним — купнострунный терень-берень. «Что это там!?» — одним сильным и плавным движением подруга тети Муры села на постели.
— Хочет выбить три рубля — не выходит ни хуя!.. — объяснил я. — На крыше у нас протекает вечер дружбы, а под крышей — ночь любви. — Она низко засмеялась.
Будто бы в ответ, за стеной, проходя, захохотали по-американски — счастливым согласным хором. «It's good, isn't it?» Химические куплеты явно обретали Большой Американский Успех. Я положил ее сухую граненую руку с двумя жесткими кольцами себе под яйца.
Кто понимает, оценит — какое же это счастье: в самой сердцевине июльской жары поворачивать руками и ртом прохладное, плавное тело, чья голова, отрезанная, лежит в изголовье, всё тончея и сужаясь, — даже если она пахнет сладкой и червивой китайской водкой и самым основанием изогнутого горла бормочет нечто вроде Прощай страна изгнавшая меня прощай я не держу обиды в душе твой образ та-та-та храня я ухожу искать Фемиды Любила я как родину тебя меня родной ты не считала Я ухожу та-та-та-та скорбя но не жалея Ты мне жала как обувь тесная которая мала… — даже если почти что уже не стоит, а только червиво и сладко вздрагивает.
Быстрое насекомое лицо вентилятора медленно обводило комнату пышным кольчатым глазом. Подруга тети Муры, нервно на него поглядывая, озабоченно застегивала свои карманчики, погончики и пряжки, иногда с ненавистью гладя меня снизу по икре.
Я провел ее, почему-то босой, через оба этажа затихшего дома и бесшумно отомкнул перед нею все замки и цепочки выхода. Она закричала Такси, такси! и побежала маша сумочкой наискосок через улицу.
На крыше, под незнакомыми звездами и всё тою же самой луной Дженни Каценельсон качала головою укоризненно. «Химия, химия — вся залупа синяя!», — совсем задохшись допел чукча и с решительно-гулким стуком поставил гитару между коленей. Цыганский драматург неожиданно выпрямился в кресле, раскрыл ясные черные глаза и убежденно-размеренно произнес: «Казахи — они спокойные, как говно». Дженни Каценельсон рассмеялась.
Четвертый московский рассказ
Мое зренье уже начинало гаснуть, и желто-красно-черная осень сплывалась перед ним в какое-то кольцевое мочало, намыленное кровяным мыльцем. Напившийся чаю «Бодрость» с печеньями «Юбилейное», по полупустынной кольцевой я доезжал от Белорусской до Новослободской и здесь пересаживался на семнадцатый, кажется, троллейбус, полным-полный маленьких двузубых вьетнамцев. Я боялся к ним нечаянно прикоснуться в сумеречной бездыханной, но не безуханной (терпко-телесной) взвешенности, поскольку известно было, что вьетнамцы моментально передают ужасных вьетнамских глистов через рукопожатие и по дыханию. Глисты же вьетнамские незаметно выскребают невьетнамского человека изнутри, а выскребши, высовывают изо рта его свою белую, надувную, безглазую голову, похожую на зашитую по щиколотке кальсонину из бледной солдатской бязи. И горе же тому, с кем рядом по случайности не пришлось Великого Петра! Щелочнометаллически переклектывающиеся вьетнамцы в коротких пластмассовых куртках, поджав ножки и приветливо глядя наискось-вверх, как будто предвкушая раскрытие парашюта, поспрыгивали с ахнувшего и накренившегося троллейбуса у своего по всем стеклам облитого кислой березовой желчью общежития, а я — через остановку — у своего. Тоже поспрыгивал. Но я-то на парашют ни на какой не полагался, ставил твердую ногу на облепленный ветошными листьями дымный черно-радужный асфальт. (…Ну почему обязательно в склизкой арбузной клети, да еще и под дождем? Разве же я отказывался на скамейке напротив Дома Композиторов, когда через улицу у парадных дверей бегали раззолоченные старухи с папиросами, а за открытыми окнами бельэтажа, дрожащими от выпуклого блеску, что-то пилили и рубили по жести, а она подскакивала на моих коленях вполоборота, сменяясь то одной ягодицей в упоре, то другой, сминаясь тяжелыми грудями под вспотевшей марлей и смеясь мне в лицо. Я же и сам был от скамейки не прочь, и даже наоборот, домогался, и домогся, слава Богу, и она, еще помню, сказала добродушно: «Ну что, доволен? Трахнул девушку на скамейке, и доволен?» И я таки да был доволен.
…И на всяком полумарше почти что любой черной лестницы готов был я схватиться за закругленную чурочку этого затылка и вмять крупный нос с русским утолщением на кончике в мягкую дрожь под своим пупком, и пусть как хотят ходят лопающиеся губы и легкий сухой язык. Но не в арбузном же зеленоплетеном рундуке — как склубившиеся морские свинки в давно не чищенной пионерами клетке, на мушиных мехах и на осиных корках осени!
…Но и не в нищенской же постели, полной серо-сверкающих волосяных колечек от выставленной на подоконник подушки, не под пародийный же перестук гнилого будильника; — на скованную немотой поясницу, на ироническое выражение развернутых и лениво поднятых коленей, на аптекарский запах застарелого девичества я также оказался абсолютно несогласен; а сама ты, знаешь, — после измывательства такого — не на море похожа, а на блядь.)
Заочные писатели в хлопчатых шальварах стояли кружком посреди черной кухни, распаханной заоконным фонарем, и держали в отставленных руках измятые кастрюлечки с пенным тараканьим настоем. Бу-бу-бу-бу-бу… Они были, как некий полу-уже-сомкнувшийся для пищеварения престарелый мясоядный цветок, еще жесткий и хищный снизу, но обескровленный и обессиленный на кончиках своих извернутых лепестов. Заслышавши в коридоре пневматические мои шаги, шальварные хлопцы заочно смолкли и, недопереваренно разгибаясь, стали мести пол небритым глазом под себя — пока я не миновал. Когда же я миновал, сызнова разом возговорили туда же, в мятую маятную середину своего оцепления и оцепенения, в шахматную стертую сердцевину охотничьего бутона, в серое полусваренное мясо сумерек; возговорили этим своим всегдашним одновременным, совокупно-плоским, множественно растреснутым басом.