«Нет, что рассказывать?» Она перегнулась через столик и вдыхая смешок сказала: «Ну…, какая я красивая…» (Груди ее под марлей стали треугольными и царапнули кончиками пластик столешницы.)
— Мне нравятся русские женщины, потому что у них волосы подмышками.
Она непроизвольно сделала руку по шву, а другою схватилась за прижатое плечо. Потом расслабилась, развернулась и рассмеялась: «Сволочь». Откинулась на спинку стула, сцепила над головой прямые плавные руки, вывернув наружу показательные синевато-розоватые вздутия в лодмышечных въемах. Встала, отодвинув задницей стул, и хлопнула с размаху обеими ладонями по лядвиям, полным молока и меда: «Пошли. Начинается. А с кем бы ты пошел, кабы я тебя не захараводила?»
Если бы она меня не захараводила, пошел бы я с Ильюшей Хмельницким, однофамильцем Маросейки, или один. — «Это была судьба. Как сумасшедший с бритвою в руке».
В длинном зале оказалось нелюдно, но душно. Девушка сидела, как дама, выпятив подбородок, вздрагивая рукой на подлокотнике и кося смеющимся глазом. С эстрады что-то бубнили, то вдруг вскрикивали — то скорее, то медленнее; то выше, то ниже; то поэтовым тенором, то поэтессиным басом. Но, слава Богу, из нашего угла видно ничего не было: все загораживал горой какой-то хтонический великан с непристойно декольтированным затылком. Или, скажем вежливее (хотя с научной точки зрения это и абсурд; но в новейшей мифологии… — ), — культурный герой.
Наши локти соскальзывали с одного на двоих покатого подлокотника, шлепались на колени и возвращались к продолгому прохладному касанию.
Она прохладной была, эта девушка, надо отдать ей должное — что было то было.
На съемной квартире у невеселой капитанской вдовы ждал меня Ильюша Хмельницкий, несносный друг и товарищ.
— Ну как, — спросил он, втягивая двумя работящими щечными воронками срочно пепелящуюся сигаретку. — Трахнул?
Вывернувшимися губами пошевеливая, навыпускал невообразимого количества дыму, впрочем сейчас же затянутого ситцевой медузой торшера.
— Это еще кто кого.
— Какая к хуям разница, — сказал Ильюша философически и перекинул на кровать прямые, круглые, безволосые ноги, которыми гордился.
И действительно, никакой разницы не было.
Хотя у корабля московской ночи был свой дифферент. Он заваливался на нос, а парижский залегает на корму, а нью-йоркский — уже давно стоит носом в разлинованное небо.
А Иерусалим? — нет у него ночного корабля, только дневной. В его ночи ты плывешь сам, вверх, один из огней, дрожащих в недвижных волнах.
Но сегодня, когда Москва затонула, а Петербург сгорел, все это уже совсем неважно.
Пицундский рассказ
Слева поблескивал негативом кроссворда дом творчества журналистов, справа обозначался разрозненным созвездием подъемного крана дом творчества КГБ. Спереди чернело море. Море было похоже на ежевику.
Целыми днями до мгновенно падающего темна я разговаривал лишь с осами — одни они изо всех насекомых знают кое-что по-русски. Однако же и разговор складывался несложный: «Уходи, пожалуйста. Окно вот же…» (С каких пор и как стал я с осами на ты, и по сей день не знаю, но так уж оно случилось, и они, кажется, возражают не очень.) Оса — своя собственная сиамская близница — откруживала полтора ноющих окоченелых виточка у деревенеющего моего лица (полтора же оборота узкой, дрожащей, ледяной и вместе жгучей мокрости чувствовал я вкруг сердца) и благодарно молча уворачивалась в верхний правый угол форточки. Соль с сердца испарялась через спинную кожу, и делалось холодно и потно. Я притискивал ляжкой балконную дверь, и уже не слышно было ни электрического перецока искусно скрытых цикад, нераспознаваемых при встрече, ни совокупного перетреска пишущих машинок со всех двенадцати этажей, ни отдельным слоем по верху наложенной слежалой тишины, сквозь которую алой точкой на белых усах беззвучно шагал самолет. Но я знал, что стопка тишины сейчас удвоится в высоте — все машинки враз лязгнут единственным железным локтем и замолкнут враз — оттого что уже без десяти семь: ужин.
Фасольной сиреневой слизью из ушастого казана я залил донце тарелки и пошел с нею, волнующейся, в вытянутых руках, медлительно виражируя меж скрипенья ножей, скрежетанья вилок, наведенья далеко отведенными локтями ложек на подкованные рты, сейчас озабоченно раскрытые, — в самый темный заворот столовой, за расписную под потное дерево четырехгранную тумбу, где поджидали меня пакетное пюре с желтой лужицей в кратере и татарская писательница Лиля. «Не ешь это», — и Лиля конспиративно катнула по-над щечной дугой свой черный закапанный зрачок из угла в угол двуугольного глаза. «Гига чачи принес, и хачапури. После ужина посидим». Она воспитанно поцеловала платочек и сунула его за черный, шелково блестящий, плоский корсаж. Шестеро ее малых деток — Марина, Аня, Боря, Юсуфик, Булатик и Андрюша — молча бегали вокруг стола, сливаясь в горячий окружной ветер, в слитное и смутное мелькание смуглых коленок, белых платьиц и черных волос.
— Когда мы тут трахаемся, мы стаскиваем с кровати матрас за ушки и кладем на пол, — втолковывала мне Лиля местные свычаи и обычаи. — Потом, но обязательно этой же ночью, писатель должен позвонить писательнице в ее номер и поблагодарить.
— За что? — спросил я.
— Как за что? — удивилась Лиля. — За сюжет… Но только словами и выражениями нельзя пользоваться — я тут одному из Ленинграда все рассказывала, рассказывала, всю свою жизнь, — а он, вижу, сидит на полу, книжечку на живот положил и пишет в темноте. Ах ты сволочь, говорю, — я же тоже писатель, хоть и республиканский…
Мы стояли ежась у самого невидимого моря. Только белая лесенка луны доходила почти до наших ног. Только черный шар Лилиной головы и алый бант у нее на темени были чернее ордынских зрачков и ночной темени. Я погладил ее влажные гладкие зубы, ее гвардейские плечи, маленькую подспущенную грудь, исщипанный родами живот… — «Лучше зря не трудись. Ничего не получится. Уже два года я люблю только Аллена Гинзберга».
И действительно — мало что получилось.
Утром опять, конечно, прилетела оса. Широко расставляя ноги, она ходила туда-сюда по окну, неловко поворачивая свою замороженную талию, собирая золоченую пыль на упорное низколобое лицо. «Через раму ползи, — сказал я ей, но она недовольно-утробно рыкнула и снова завозила грязными длинными крыльями по стеклу. — Что ты мне разводишь тут тигровую мазь, давай тогда облетай…»
Но она еще с минуту притворялась, что не слышит, потом замахала крыльями, загудела и бочком вывалилась за окно. Осы не переносят чрезмерной грубости, но не обращают внимания на легкую фамильярность.
Вслед за ней и я вышел в развевающихся трусах на балкон. Далеко внизу во дворе расселись по художественно подкопченным решетчатым скамеечкам окрестные автохтоны — половина чурки, половина урки — человек сорок, и смотрели, как Лиля, похожая в своей тесной мягкой фольге на две змеи, вместе с детьми занимается аэробикой. Этакий пчелиный танец, как посмотришь с голодным вниманьем с одиннадцатого этажа, и вообще, Лиля была в межсезонье пицундской царицей. Рабочие пчелки с квадратными абхазскими бакенбардами несли ей компотные банки серо-виноградной сивухи, и гигантские пустотелые лаваши, и крупные темно-мраморные сколки бастурмы, и рыхлый сыр, и очерствелые сердечные мышцы гранатов…; сивоухие трутни тенористо гудели и толклись за ее спиной своими обложенными синей тренировочной шерстью животами…; детву ее пестовали усатые шмелихи и сухопарые шершеневки в вековечном побровно-поскульном трауре. Весь двенадцатиэтажный улей жил ее мановением, сторожил движение ее рослой ноги, сейчас же взметывающее весь пыльный рой — уж тут на халяву не побортничаешь.
Наискосок осыпался дождик. «Дети, по номерам!» — тоненько прокричала Лиля на тему судьбы. Дети наскоро рассчитались и засеменили под крышу, — а ее голос поднялся по десяти ступеням поперечно располосованной солнцем продольной воды и осел, онемело покалывая, у меня на переносице. Я вытер лицо, поглядел сквозь пальцы на вызолоченные волоски дождя и пошел спать.
Море гоняло по себе большие колеса из колючей проволоки. Колеса доезжали до склизких мохнатых свай волнореза и — запутавшись, сломавшись, смявшись — падали. У основания ближайшей сваи лежал по пояс в воде свинцовый поросенок с раскрытыми безумными газани. Над кромкой пляжа метались длинные ромбы птиц, медленно переламываясь по малой диагонали. На хороший закат, судя по всему, рассчитывать не приходилось.
На губах у меня был вкус пота, и прогорклого дикого меда, и осиного грязного воска. Мгновенно стемнело. Ослепительная луна вынырнула из моря, стряхивая колючие клочья. У меня за спиной тихо засмеялись.
Третий ленинградский рассказ
— Завтра вечером, примерно так между восемью сорока и девятью десятью, помолись за меня, — сказал я поэтессе Буратынской.
Поэтесса Буратынская всеготовно кивнула и честно поглядела в сторону своими прозрачно-голубыми глазами. Клинок ее носа блеснул в лучах заходящего солнца, превратившего Марсово поле в сложную комбинацию нестерпимых шарообразных сверканий, а черную воду канавок в простую последовательность тускло-багровеющих треугольников. На углу у Мраморного дворца ждал нас с надутыми губами Циця в расстегнутом волосатом пальтеце, озабоченно шуркающий лобастенькими ботами протершиеся сквозь свежераззолоченную ограду музея революцьонные листья. Один, особо пунцовый, невообразимо закрутившийся пятью перепончатыми иссохшими лопастями, выхватил я сзади у Цици из-под ноги и воткнул ему кривым плоским черенком за мягкий околыш синего картузика. «Пурпурная роза каэра, — сказал я, любуясь на Цицю. — Хоть сейчас же прям замуж выдавай».
Циця растер лист маленькими железными пальцами и осыпал его пламенеющий прах на мостовую. «Вот ты мне лучше скажи, — и он пережевнул желваки в твердых щечках, — чем отличается гондон от чуингама?» И коварно не давши нам с поэтессой Буратынской поразмыслить, торжественно объявил: «Чуингам — это резинка