Он свят для внуков Аполлона;
По гордой лире Альбиона
Он мне знаком, он мне родной.
Ночей Италии златой
Я негой наслажусь на воле,
С венецианкою младой,
То говорливой, то немой,
Плывя в таинственной гондоле;
С ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви.
Композиция этой строфы преднамеренно усложнена; причем как у Пушкина, так и у Онегина для этого были свои, хотя и диаметрально противоположные причины. Как можно видеть, Пушкин стремился к тому, чтобы у читателя сложилось интуитивное впечатление, что «автор» – Онегин переживает свои впечатления о былом пребывании в Венеции. По крайней мере два переводчика романа на английский язык – Дойч и Спэлдинг – передали именно этот смысл в своих версиях перевода{30}. Однако при более внимательном чтении становится очевидным, что непосредственно о пребывании Онегина в Венеции здесь не говорится. Здесь Онегиным все переведено в будущее время, и создается впечатление, что все это – только в его мечтах, вызванных Байроном, а не в воспоминаниях. Только вот два «прокола». Во-первых, из ремарок рассказчика четко видно, что он не любит Байрона, что поэзия этого поэта вряд ли могла вдохновить его на такие мечтания. Во-вторых, слова «И, вдохновенья снова полный…». Почему «снова»? Значит, был уже там? Да, он понял, что проговорился, что по такой яркой детали биографии его, клеветника-анонима, опознают современники, и снова все переводит в будущее время («услышу»). Он заметает следы, делает вид, что эти яркие венецианские впечатления – всего лишь от прочитанного у Байрона…
Нет, обрели его уста язык Петрарки, пусть не лукавит. Вон ведь, попав «с корабля на бал», все еще мыслит категориями венецианских метафор («С Ниной Воронскою Сей Клеопатрою Невы»): одно из исторических названий Венеции – «Повелительница Адриатики». И даже сидя через несколько лет в своей деревне и готовя свой пасквиль на Пушкина и Баратынского, все никак не может отделаться от итальянских словечек, привезенных оттуда, из Венеции («И far niente мой закон» – 1-LV, Е sempre bene – 8-XXXV – из лирической фабулы, то есть, из временного плана, в котором он пишет воспоминания; Benedetta, Idol mio – 8-XXXVIII – вон как восьмая глава запестрела итальянскими словами, причем последние два случая – уже из эпической фабулы, эти слова Онегин только что привез оттуда и мурлычет их перед камином). А эпиграф (из Петрарки на итальянском языке) к шестой главе кто поставил, Пушкин, что ли? А стих из «Божественной комедии» кто перевел только наполовину, разве не этот же «автор наш»? Тот самый, что писал: «Мы все учились понемногу»? Тот, что кроме французского так ничего в молодости и не одолел? – сам ведь дал себе характеристику, был уверен, что мы его не узнаем. Тот Онегин, что «Цицерона не читал» («А над Вергилием зевал», «А Цицерона проклинал»)? Откуда же тогда при таком образовании и нелюбви к римской классике вдруг прорезался итальянский, причем даже на бытовой почве?
Датируем это второе путешествие: до встречи с Татьяной в Петербурге, то есть, не позднее 1811 года.
Третье путешествие. О нем тоже упоминается все в той же первой главе, в XXX и XXXI строфах («две ножки»…):
Взлелеяны в восточной неге,
На северном, печальном снеге
Вы не оставили следов:
Любили мягких вы ковров
Роскошное прикосновенье.
Давно ль для вас я забывал
И жажду славы и похвал,
И край отцов, и заточенье?
Здесь явно речь идет не об Италии, к которой вряд ли применимо понятие «восточный», и для которой ковры не являются характерной приметой. О том, что это путешествие произошло уже после завершения времени действия эпической фабулы романа, свидетельствует упоминание о «заточении», которое могло иметь место только после разрыва с Татьяной, поскольку до этого момента в биографии Онегина такого факта не было. Тема этого путешествия продолжается в L-й строфе:
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! – взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.
Примечание 10 («Писано в Одессе»), поданное за словами «Брожу над морем» в середине третьего стиха, создает иллюзию того, что все описываемое в этой строфе относится к первому путешествию («Итак, я жил тогда в Одессе»). Однако последние два стиха этой строфы свидетельствуют, что речь идет о путешествии, которое состоялось уже после объяснения с Татьяной – здесь «страдал», «любил» и «сердце похоронил» однозначно отодвигают «окончание» эпической фабулы романа в прошлое по отношению к тому периоду, к которому относится повествуемое в рассматриваемой строфе.
В этой строфе совмещены несколько временных планов. «Писано в Одессе» может быть отнесено максимум к первым одиннадцати стихам, но ни в коем случае не к последним трем (возможно, потому и цифра примечания проставлена не в конце строфы и даже не в конце стиха). В Одессе, перед выездом в Африку, Онегин еще не мог написать «страдал» и «любил» в прошедшем времени; эти чувства могут быть описаны в такой временной форме только после пребывания в Африке, где Онегин на первых порах забывал в любовных утехах «И жажду славы и похвал, И край отцов, и заточенье…» «Страдал», «любил» и «сердце похоронил» могло прийти к нему только когда он пресытился этими утехами и стал тосковать по России. А в Одессе, ожидая погоды, он рвется на волю («Пора покинуть скучный брег Мне неприязненной стихии»), он еще не в состоянии предвидеть ту тоску по родине, которая у него еще только возникнет, он бежит от себя, продолжая обманываться иллюзиями.
Таким образом, данная строфа, отражающая разные временные срезы, является обработанной дневниковой записью Онегина, начатой в Одессе до выезда в Африку и завершенной после значительного периода пребывания там – возможно, уже после возвращения на родину; не исключено, что даже в процессе литературной обработки им своих дневниковых записей при подготовке текста мемуаров. Наглядный образец такого совмещения временных планов Пушкин дал в «Путешествиях» (феномен совмещения «скотного двора» с «Бахчисарайским фонтаном»).
Итак, в корпусе идущих подряд трех строф первой главы содержится упоминание о всех трех путешествиях Онегина: вначале о втором (Венеция), затем третьем (Африка) и, наконец, первом. Исходя из обстоятельств третьего из них («страдал», «любил», «сердце похоронил») становится совершенно очевидным, что при публикации первой главы Пушкин уже знал, что роман (вернее, его эпическая фабула) закончится отказом Татьяны. То есть, план романа у него был с самого начала, а содержание вступления перед первой главой, а также ее последней строфы, где признается отсутствие плана, относится не к роману самого Пушкина, а к воспоминаниям «автора» – Онегина. Собственно, из построения первой главы видно, что у «автора» в голове сумбур, смешались все временные планы, и действительно его «издателю» Пушкину трудно заранее сказать, будет ли это «большое стихотворение» без плана когда-либо окончено Онегиным. Пушкин оказался прав, Онегин так и не смог справиться с поставленной перед собой задачей. В конце седьмой уже главы он пишет: «Хоть поздно, а вступленье есть», обнадеживая тем самым читателя, что тот действительно еще может ожидать поэмы «песен в двадцать пять»; на самом же деле оказалось, что больше восьми глав он так и не смог осилить. Все отрывками, ничто до конца не доведено… Что ж, видать, творческая манера у него такая, у этого Онегина… Вон ведь и стих из Данте перевел только наполовину… И при этом у него еще хватает наглости имитировать стиль Пушкина, изгаляться по поводу Баратынского…
«Скромный автор наш»…
…И вместе с тем… В Отечественную сражался за Родину, по всей видимости, служил в армии и после, и уж затем вышел в отставку: «И разлюбил он, наконец И брань, и саблю, и свинец» – был бы демобилизован сразу по окончании войны, то слово «разлюбил» было бы более чем неуместным; был декабристом, ненавидел Александра I, что видно из содержания сохранившихся отрывков X главы. Опять же, «заточенье»… Вон ведь какая большая жизнь прожита этим человеком после «завершения» фабулы романа. И вот, одинокий и стареющий, обиженный на судьбу и друзей, сидит затворником у себя в деревне, сочиняет злобную стихотворную эпиграмму на тех, кто оказался моложе и талантливее его самого… Нет, не простой он человек, этот Онегин, его раздирают противоречия, он мечется между возвышенным и подлым, никак не может найти свое место. «Лишний человек»? – безусловно. Только не такой лишний, как нам его описывали. Он сам сделал себя лишним. Это – мы с вами, уважаемые читатели, в каждом из нас есть его частичка. Онегин – не образ героя начала девятнадцатого века. Это – образ человека вообще. Вечный образ.
Мне со школьных лет не нравился этот роман – теперь только понимаю, почему. Я чувствовал его «недостатки», сознавал, что не понимаю их смысла, и это меня смущало. Это был вызов, на который я не был в состоянии дать ответ – был слишком юн. Теперь, с тридцатью годами опыта профессионального анализа за спиной, начинаю видеть в нем еще больший вызов – не аналитику, а человеку; не логике, а душе. Принять такой вызов намного сложнее, чем решить прикладную задачу вскрытия и описания структуры мениппеи.
Некоторые пушкинисты сетуют, что вот-де не дожил Пушкин до своего полного расцвета, который у Байрона случился уже в двадцать пять лет; что не успел создать образов, которые можно было бы поставить в один ряд с образами Шекспира и Гете… Неправда это. Образ Онегина обладает такой неисчерпаемой глубиной, что в него страшно заглядывать. Это – художественный космос, равный которому трудно сыскать в мировой литературе