Прогулки с Евгением Онегиным — страница 59 из 89

к просто… А ведь рассказчик – основное композиционное средство…

…Итак, Б. Эйхенбаум пришел к выводу, что смысл «Повестей Белкина», если таковой вообще имеется, заключается в чем-то, выходящем за рамки содержания повестей как таковых. Если исходить из принятого в самом начале исследования постулата, что в творчестве Пушкина вообще не может быть чего-то второстепенного и низкохудожественного, то на примерах «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова» можно было видеть, что элементы «ущербной художественности» специально создавались Пушкиным в качестве эффективного художественного средства – в пародийных целях. О наличии в данном случае пародии свидетельствует интересный момент, который, тем не менее, не получил должной оценки: 9 декабря 1830 года Пушкин направил П. А. Плетневу письмо с такими словами: «… (Весьма секретное – для тебя единого). Написал я прозою пять повестей, от которых Баратынский ржет и бьется – и которые напечатаем также Anonyme».

Тот факт, что Плетнев оказывается посвященным в эту мистификацию, не самое главное. Главный вопрос в том, что именно является в этих пяти внешне «безобидных» повестях тем эстетическим объектом, по поводу которого Баратынский «ржал и бился». Ведь ясно же, что содержание повестей как таковых не могло вызвать отмеченной реакции друга Пушкина. Следовательно, самый первый читатель «Повестей Белкина» и соучастник недавней мистификации с «Балом» усмотрел в них какие-то понятные ему острые сатирические моменты.

Выяснение истинного содержания «Повестей Белкина» ведется современными исследователями по нескольким направлениям. Первое: анализ текста повестей по отдельности; второе: подход к «Повестям» как к циклу, объединенному каким-то скрытым художественным замыслом; третье, и, как представляется, наиболее перспективное – подход к анализу повестей через анализ характеристики рассказчика.

Разбирать первое направление вряд ли имеет смысл – отсутствие ощутимых результатов многочисленных работ весьма убедительно свидетельствует о его бесперспективности, хотя некоторые исследователи и пытаются искать в повестях какие-то гуманистические идеи, новые ракурсы рассмотрения Пушкиным этических проблем. Кажется, иногда им это даже удается – например, один из исследователей обнаружил присутствие темы комплекса вины в финальной сцене «Метели». Однако в таких исследованиях не принимается во внимание то обстоятельство, что образы многих героев лишены внутренней логики; в частности, в той же «Метели» расчетливое, умело контролируемое поведение героини в финальной сцене не только противоречит утверждениям исследователей о «комплексе вины», но просто не согласуется с утверждением о чувстве любви, которое эта героиня якобы испытывала.

Подобные «нестыковки» в ряде случаев доведены до гротеска. Например, хотя в «Барышне-крестьянке» основные сцены происходят на природе, в тексте нет ни одного упоминания о флоре – той растительности, на фоне которой происходят романтические встречи Лизы-Акулины с молодым соседом – за исключением, правда, упоминания о яблоках и грибах, которые героиня якобы собирала в роще (делала вид, что собирала). С определенной натяжкой такое еще можно было бы как-то объяснить «концентрацией действия», если бы за этим не скрывалось нечто гораздо худшее: отсутствие элементарного правдоподобия. Вспомним: перед первой встречей с Владимиром Лиза намерена идти в рощу босиком. Создается впечатление, что на дворе – жаркое лето, и что только изнеженные ножки, но никак не погодные условия побудили Лизу обуться в лапти. И действительно – лукошко в руках, упоминание о сборе грибов… Но читаем внимательно довольно подробное описание природы при этом первом выходе Лизы в лес: весна, шестой час утра; на востоке заря, но солнце еще не взошло. Значит, на дворе – совсем ранняя весна, период равноденствия, никак не позднее первой декады апреля (по новому стилю!) То есть, как раз то время, когда в роще и на полях еще лежит снег, а утренние заморозки вряд ли позволили бы незадачливой барышне щеголять по насту не то что босиком, но даже в модельных, специально сплетенных по мерке лапотках на босу ножку. О каких грибах вообще может идти речь ранней весной, когда даже для подснежников еще рано? И о какой охоте с ружьем, когда у всей лесной фауны как раз период течки, и когда ни у одного порядочного охотника не поднимется ни рука, ни ружье ни на парнокопытное, ни на пушное, ни на пернатое, занятое своим воспроизводством?..

Так что углубленный поиск художественных достоинств в «Повестях Белкина» может привести разве что к очередным находкам подобных несуразных противоречий, но никак не глубокого гуманистического смысла. И о каком глубоком смысле вообще может идти речь, если человек, взявшийся за создание своих «побасенок», не имеет элементарного представления о деревенской жизни? Как и о том, как ведут себя даже самые расчетливые кокетки в те редкие моменты, когда на них действительно нисходит подлинная любовь… Ведь ясно же: взял сентиментальное французское творение с бородой, механически заменил имена, ввел некоторые детали антуража в виде лаптей да и пустил в таком лубочном виде в свет, даже не попытавшись хоть как-то войти в созданные чужим пером стереотипные образы и внутренне переосмыслить их. Выходит, что Пушкин в преддверии своей сто тринадцатой любви все еще так и не познал, как дрожит охваченная любовью женщина, как она теряет при этом свое самообладание, кокетство, гордость, высокомерие, природный эгоизм? Как, будучи не в состоянии совладать с собой, рвет не себе одежду? Что ей в такие моменты вовсе не до холодного расчета, какой приписан несчастному образу Маши?.. Чтобы приплести такое к любящей героине, нужно быть совершеннейшим девственником, судить о женщинах по дешевым изданиям и ни капельки не уважать их – хотя бы в такие моменты, если уж не удается усмотреть в их природном кокетстве и коварстве некое предначертание свыше, которое нам постичь не дано…

И неужели после всего этого мы должны верить, что такую галиматью мог написать Пушкин, и заставлять себя заниматься сбором сливок на объекте, который далеко не амбрэ?.. Давайте лучше оставим эту бесперспективную затею и все-таки выясним, что же хотел сказать нам Пушкин, вложив эту откровенную чушь в уста некоего Белкина – фигуры настолько мелкой и ничтожной, что возникает сомнение относительно того, не ошибся ли Пушкин вообще в выборе калибра объекта своей сатиры. Однако, связанные словом (принятым постулатом о непогрешимости художественного чутья Пушкина), мы обнаруживаем очередной парадокс: под пером гения этот жалкий Белкин должен все-таки что-то значить, иначе или Пушкин – не Пушкин, или, скорее, Белкин – не совсем Белкин. То есть, как и с какой целью эта галиматья превращена в художественное средство, раскрывающее его, Пушкина, творческий замысел.

Что касается подхода к анализу повестей как к единому циклу, то следует отметить, что на этом направлении исследований довольно интересные выводы содержатся в работах B.C. Белькинда и С. М. Шварцбанда{78}.

С. М. Шварцбанд, исследовавший пять повестей с точки зрения их жанровой природы, выявил наличие в цикле «устных и письменных тенденций». По его мнению, «механизм взаимодействия устных и письменных тенденций […] и определял диалектику природы белкинских творений»: предисловие («От издателя»), устный литературный сказ («Выстрел»), устный литературный рассказ («Метель»), письменный литературный сказ («Гробовщик»), письменный литературный рассказ («Станционный смотритель»), и, наконец, новелла, то есть сочиненное произведение («Барышня-крестьянка»). Таким образом, этот исследователь справедливо усматривает в жанровой последовательности отдельных частей цикла наличие определенного алгоритма, отражающего изменение во времени манеры ведения сказа.

Конкретизируя, можно добавить к этим интересным наблюдениям, что Пушкин не только сымитировал изменение во времени творческой манеры некоего «сочинителя», выступающего под именем Белкина, но и откомментировал в совершенно ином, публицистическом жанре нечто аналогичное: «Он […] оставлял одну отрасль поэзии, как скоро становилась она модною, и удалялся туда, куда не сопровождали его ни пристрастные толпы, ни образцы какого-нибудь писателя […] Быв одним из первых апостолов романтизма […] он первый отрекся от романтизма и обратился к классическим идолам […] Таковы были первые неудачи […] они имели влияние и на следующие его произведения […] В книге, ныне изданной, просвещенные читатели заметят идиллию, где с такою прелестною верностью постигнута буколическая природа…» (ну чем не завершающая цикл «Повестей» «Барышня-крестьянка»? – А.Б.).

Это – из «первоапрельской» статьи «Сочинения и переводы Павла Катенина», в которой Пушкин язвительно подвел итог творческой биографии своего «Преображенского приятеля», упомянув при этом и «Старую быль», «… где столько простодушия и истинной поэзии». Однако даже независимо от содержания этой пушкинской статьи, сам вывод С. М. Шварцбанда дает основание выдвинуть гипотезу, что весь цикл «Повестей» является романом-мениппеей, в котором изображается некто, сочиняющий в сельском уединении низкопробные «побасенки». Напомню, что главным героем мениппеи всегда является «автор» сказа, и что объектом изображения является также и то, как этот «автор» создает свое творение; исходя из гипотезы, что цикл «Повестей Белкина» является мениппеей, мы этим самым предполагаем, что весь цикл по сути должен представлять собой роман, замаскированный под «побасенки» – то есть, с точки зрения внешней, маскирующей формы, это – действительно «побасенки», но не Пушкина, а Белкина; а по сути это должен быть роман Пушкина, сатирически изображающий то, как эти бездарные «побасенки» создаются.

К сожалению, весьма ценный вывод С. М. Шварцбанда все же не вносит окончательной ясности в вопрос о характере сатирической интенции Пушкина, поскольку этот исследователь рассматривал только вопросы жанровой природы пяти повестей. Следует отметить, что при создании какого-либо произведения его жанровая форма является лишь одним из многих приемов композиции, причем в данном случае определялся жанр каждой повести в отдельности, но не самого цикла как предполагаемого единого целого. Здесь следует сделать одно теоретическое отступление.